Чтение онлайн

ЖАНРЫ

ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА

Берг Михаил

Шрифт:

Игра предполагает сценарий. Выигрывает не тот, у кого сценарий лучше, а тот, у кого он точнее соответствует натуре. Если, конечно, сама натура не навязывает роль, чреватую сокрушительным поражением в конце. Значит, жизненная игра – компромисс между тем, чего хочется, и тем, на что каждый способен. Можно быть по виду блестящим политиком и ощущать себя бесконечно несчастным или быть бедным поэтом и прожить жить в радостном ощущении свободы. Самое мучительное – играть по правилам, не соответствующим возможностям. Первый сценарий – родительский. Затем – юношеский бунт и попытка найти те правила игры, которые помогают определить, кто ты есть на самом деле.

Игра – вид гадания. Играя в рулетку, карты, кости, игрок проверяет на прочность везение, искушает судьбу, считая игру моделью жизни. Повезет в игре – повезет в жизни. Предполагается, что правила жизни и игры совпадают. У человека одна судьба и одна звезда. А если нет? Всегда есть возможность для самоуспокоения и самообмана: игра – одно, жизнь – другое. «Не везет в картах, повезет в любви». Да и потом, разве жизнь не «полосатая»? «Карты не лошадь, к утру повезет».

Игра – способ проверить себя. В коммерческих, интеллектуальных играх задача игрока – разгадать стратегию противника и скрыть свою, на основе одинаковых сведений перебрать варианты и произвести необходимые расчеты. Такая игра – интеллектуальная дуэль: шахматы, бридж, преферанс. А также игра на бирже, бизнес, политика. Выигрывает тот, кто умнее, хладнокровнее и лучше постиг правила. Если, конечно, игрок не шулер и заранее не знает прикупа. Игра – способ самоутверждения. Бильярд, флирт помогают человеку переключиться и уравновесить неизбежные поражения и разочарования, приносимые жизнью, победой в той области, где он лучше других. Зато азартная игра – в чистом виде соревнование со Случаем, борьба с неизвестностью, Роком. Случай – синоним удачи. Госпожа Удача непредсказуема, как избалованная женщина, капризный ребенок и свобода. А в России игра всегда была способом добиться независимости. Над удачей не властвуют ни царь, ни обком КПСС, ни Конституционный суд. Играя, человек ощущает себя свободным хотя бы на то время, пока сидит за игровым столом. Фарт изменчив, страсть к игре непреходяща.

Даже перед лицом смерти человек продолжает играть. Умирая с улыбкой на лице или шуткой на устах, он как бы подтверждает свою осведомленность в том жизненном сценарии, который сам и составил. Или просто смирился. Смешно противоречить железным обстоятельствам. «Я так и знал, что это будет!» Он хорошо выучил сценарий и не видит смысла отступать от него. Или напротив – устраивает бунт. «Как вы не понимаете – я умираю, меня не будет теперь никогда. Ведь смерть – не игрушка!» Подтверждая, что играл раньше, что жизнь была игрой, а смерть – это другое. Но даже самоубийца продолжает играть – пишет посмертную записку, представляя, как родные, начальство или милиция будут читать ее – «В моей смерти прошу винить (не винить)…», по-своему трактуя его слова. Или, наоборот, пытается уйти из жизни незаметно, не вызывая подозрений, заранее переписав страховой полис на имя жены или любовницы.

А сколько тайной игры содержит документ, называемый завещанием. Потому как это подчас единственная возможность продолжить игру после смерти. Великий Шекспир в своем завещании упомянул почти всех родственников, разделив между ними все самые мелкие свои ценности и пожитки – одежду, утварь, долги других людей и прочее. Но ничего не сказал ни о своей библиотеке, ни о своих трагедиях и доходах с них. Чем дал повод потомкам усомниться в том, что именно он был автором «Гамлета», «Бури» и «Сонетов». А кто? Граф Рэтленд? Его жена? Игра продолжается. Но мы ничего не сказали о Боге, а разве не он – главный партнер человека по игре?

1998

Смысл выдыхается, строчки мертвеют,

полагает Александр Кушнер в своей книге «Тысячелистник»

В застойную эпоху Кушнер был самым несоветским поэтом среди советских, самым свободным среди несвободных, неразрешенным среди разрешенных и неофициальным среди официальных. И, конечно, наиболее культурно вменяемым в атмосфере советской культурной невменяемости: в его интонации угадывался прочитанный некогда Мандельштам, а еще больше Тютчев и Боратынский, то есть прошлый век без всякого привкуса пролеткульта.

Он не писал верноподданнических посланий к съезду и Дню моряка, не подписывал писем с осуждением Бродского и Солженицына, он вел себя достойно и был, несомненно, белой вороной в суетливой стае черных совписовских воронов. Хороший поэт и, возможно, лучший в Ленинграде, как и Тарковский в Москве, в условиях строгой цензуры, когда нет ни Бродского, ни Пригова, ни Кривулина, ни Шварц, как, впрочем, нет обэриутов, сюрреалистов, Набокова и Борхеса, а есть Софронов, Прокофьев, Доризо и Семен Ботвинник. Больше других Кушнера любили инженеры и женщины – одни за изящное слово и книжность (читай – культурность, то есть за постоянное обыгрывание внеидеологических культурных реалий), другие – за чувствительность, зоркость и поглощенность кротким миром интимных переживаний. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам уверяла, что женщины любят не красивых и умных, а тех, кто ими серьезно занимается. Книжка и чуть влажная от слез подушка – два полюса того, что на советском языке называлось внутренним миром поэта.

Перестройка изменила масштаб: советский либерализм предстал в виде конформизма, лирическая дерзость обернулась законопослушанием, а советское новаторство – архаикой. На попытку Кушнера подружиться с политикой (удачную для беспринципных «инженеров человеческих душ» и неловкую в рамках комнатной эстетики Кушнера) Кибиров едко ответил строчками: «Если Кушнер с политикой дружен теперь, я могу возвратиться к себе!» Нобелевская премия Бродского инициировала желание реанимировать дружбу с опальным поэтом и занять вакантное место – пусть не первого, но хотя бы второго российского пиита (недаром на последней стороне суперобложки новой книги Кушнера приведен отзыв о нем Бродского как об «одном из лучших лирических поэтов XX века»). Однако сужающим и убавляющим сладость похвалы здесь является уточнение – «лирическим», а также иные и многочисленные нелицеприятные отзывы Бродского о Кушнере, в данном случае благоразумно забытые.

«Тысячелистник» – книга о старости и слабости, о конце литературной эпохи. «Я старости боюсь: она стихов не хочет, Стыдится их, брюзжит, а коль сама их пишет, То сна они бледней и выжимки короче, И бледный их узор бесцветной ниткой вышит». Несмотря на полученную наконец-то Государственную премию, Кушнер отчетливо понимает свое положение, против которого не протестует, а с печальным достоинством соглашается. Стихи, как всегда, точны, аккуратны, интимны, осторожно исповедальны и камерны. Каждое стихотворение – парус, ожидающий ветра. Но его нет и, увы, не будет. Потому что ветер, раздувавший паруса Кушнера, – советский литературоцентризм, что-то вроде суматохи в читальном зале поселковой библиотеки, которую почтил своим присутствием настоящий ленинградский поэт. Мойка, Фонтанка, изречения древних, ставшие мотивом для серии стихов и, очевидно, точно фиксирующие границы авторских притязаний: «Трудно выразить общеизвестное» (Гораций), «Не делать зла – и то благодеяние» (Вергилий), «К неизвестному нет влечения» (Овидий), «Нам не пристало падать духом» (Цицерон), с неожиданно беспощадным финалом: «В речах витийствовал, но был пуглив, как муха».

Эссе Кушнера заставляют вспомнить о его первой профессии – учитель литературы средней школы. Сентенции, перемешанные восклицаниями, снисходительно-добродушные ремарки типа «домашнее задание», повторы и признания вроде: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность». Дар Кушнера не ничтожен, а отчетлив, и в русской поэзии он навсегда останется певцом камерной свободы советского интеллигента – трогательной, подробной и малогабаритной.

1998

«Митьки» в законе

Редкий писатель в наше нелитературное время может похвастаться тем, что его книга, вызывая уважение интеллектуалов, имеет одновременно и массовый успех. Еще реже случается, что книга и ее герои популярнее и известнее автора, ну а чтобы герой книги сошел с ее страниц и приобрел свою личную биографию, отчасти совпадающую, а отчасти продолжающую биографию собственно литературную, об этом современный «инженер человеческих душ» не отваживается и мечтать.

Однако именно так произошло с Владимиром Шинкаревым, автором книг «Максим и Федор», «Папуас из Гондураса» и знаменитой антологии «Митьки». В Петербурге в издательстве «Новый Геликон» вышел том прозы Шинкарева, соединивший под одной обложкой все знаменитые сочинения, причина успеха которых до сих пор вызывает споры.

Одни полагают, что все дело в особом ироническом эффекте, возникающем от скрещения андеграундного алкоголизма с дзен-буддизмом, ставшим особенно модным в конце 70-х – начале 80-х, когда и был написан «Максим и Федор». Другие – что Шинкарев, в отличие от Венички Ерофеева, описывает радостное и отнюдь не традиционное русское пьянство, причем без какого-либо намека на раскаянье, освобождая, таким образом, от греха всех пьющих. Третьи – что в образе «митька» проявилась тяга к новому аскетизму – своеобразная реакция на второсортные буржуазные ценности и мутный смог массовой культуры.

Поделиться с друзьями: