ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Ощущение кризиса приводит к разработкам темы конца литературоцентризма в России, «конца литературы», «конца искусства» как таковых. Вновь становится модным вопрос, чту такое искусство и зачем нужен художник «здесь и сейчас», когда художник уже не может выполнять роль просветителя, защитника народа, идеолога, философа, педагога, потому что эти роли с успехом выполняют другие.
И я опять вспоминаю реплику Бориса Гройса двадцатилетней давности на подпольной конференции по «второй культуре» в Ленинграде. Зачем нужен еще один художник, если человечество и так накопило такое количество прекрасных произведений искусства, причем апробированных многовековым опытом, что даже самому старательному читателю не хватит всей жизни, чтобы познакомиться со всеми классическими произведениями прошлого? На что может рассчитывать новый поэт или писатель, решающий осчастливить мир еще одним произведением, добавляя к бесконечному песчинку, в обстоятельствах, когда общество уже не интересуется литературой?
Двадцать лет назад Гройс считал, что убедительно ответить на эти вопросы можно только при условии, что мир, окружающий нас, воспринимается как живое творение, или, точнее, длящееся во времени Откровение. Мир творится непрерывно, непрерывно проявляются черты того, что может быть обозначено как Божественный замысел или как-то иначе; но для выявления этих новых черт нужен новый художник, способный запечатлеть (засвидетельствовать) то, что до него просто не существовало.
Единственная стуящая стратегия успеха – это выявление новых штрихов длящегося Откровения, свидетельствование, заключающееся в попытке навести на фокус оптическую систему своего произведения таким образом, чтобы в нем отразилось ранее не бывшее. Понятно, что эта оптическая система и есть «язык», «художественный метод», «поэтика», «магический кристалл», волшебная труба, телескоп, в объективе которого либо реальность, либо мнимость. Понятно, что реальность – это не просто «новые черты быта» или «новые психологические типы», зато мнимость – это всегда повторение, дубль.
Если эту стратегию обозначить как «гамбургский счет» (а приведенный выше метафизический довод может быть признан корректным), значит, «гамбургский счет» неотменим и вечен, как жизнь. Если, конечно, она вечная.
1 Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993. С. 137.
2.Там же. С. 201.
1997
Имеет смысл разобраться в тех трех прилагательных, вынесенных в заглавие, так как прилагательное в соответствии с российской традицией – «всадник на спине клячи существительного». Существительное может быть краденым, выведенным на местном заводе или смешанных кровей, но направление движения почти всегда определяет эпитет, так как сущность у нас – оценочна, не только может, но и нуждается в уточнении.
Только уточнение – если, конечно, правильно задавать вопросы – позволяет выйти, вернее, вывести, но не на чистую воду, а в русло более медленного течения. Где? Скорее всего, в России. Но России какой? Советской, перестроечной, постперестроечной? Мы ведем речь о постмодернизме. Но каком – западном, так сказать, классическом, или русском, появившемся в России около тридцати лет назад, когда с той или иной степенью погрешности можно назвать несколько имен тех авторов, поэтика которых одним из измерений касалась модного в Европе нового стиля, одной из особенностей которого и был отказ от стиля? Или постмодернизме современном, который по сути своей есть тавтология, ибо «постмодернистский» сегодня и есть синоним российской современности? Более того, синоним почти всего пространства литературы и искусства: как постмодернистский текст теперь рассматривается не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и «Евгений Онегин».
Говоря о кризисных явлениях в литературе русского постмодернизма, я буду иметь в виду традицию русского постмодернизма, которая началась с самоосознания и самообозначения себя как литературы постмодернистской и проявилась в художественной практике, по сути дела, семи-восьми авторов, хотя некоторые из них до самого последнего времени предпочитали называть себя концептуалистами. Их творческий расцвет пришелся на конец 70-х – начало 80-х годов, способность порождать новые тексты не утрачена до сих пор, а общественное признание опоздало на 10-15 лет. Ретроспективный анализ позволяет, не расширяя рамок исследования, говорить и о кризисе метода как совокупности приемов, и о принципиальном изменении не только субъекта, но и объекта изображения (исследования) в текстах классических русских постмодернистов. Но прежде чем двигаться дальше, я должен оговориться, что в моем представлении русский постмодернизм носил и носит знаковый, символический, этикетный характер. В некотором смысле классического западного постмодернизма в России не было, нет и, возможно, не может быть. То есть он есть – но он неинтересен, и не только благодаря вторичности и эпигонскому характеру подобных произведений. Он не самобытен и не существен. То есть – не порождает оценок. А то, что интересно, и то, что не только называется, подразумевается, но и расшифровывается далее как русский постмодернизм, является весьма своеобразным кентавром. В определенном плане перед нами симуляция постмодернизма, мимикрия постмодернизма на российской почве, своеобразный постмодернистский воляпюк. Чисто формально текст русского постмодерна может быть прочитан и рассмотрен в виде постмодернистского дискурса, но по существу это принципиально другое.
Кажется, так происходило при всех заимствованиях европейских художественных течений в России: русский байронизм, переведенный с английского, стал не столько байронизмом, сколько новым русским эстетическим явлением. Психологический роман, или роман воспитания, прописавшийся в России, не столько продолжал традиции Руссо, Флобера, Бальзака или Диккенса, сколько породил традицию русского психологического романа, имеющего свои легко распознаваемые координаты и ценностные ориентиры. Дословный перевод создавал только ученические или механистические транскрипции, вроде того, что делал ранний Брюсов, внедрявший в умы читающей публики свои версии-подстрочники поэтики французского символизма. Нечто подобное произошло бы и с русским постмодернизмом, если бы не бросающиеся в глаза отличия, я бы сказал, онтологического свойства. Начнем с частностей, которые вроде бы хорошо известны. Западный постмодернизм имеет дело с фетишем, русский – с сакральной, точнее, сакрализованной реальностью. Если по мнению западных теоретиков постмодернизма, природа его состоит в том, что «мы отказываемся от иерархий, мы также отказываемся от дифференции»1, то русский постмодернизм только симулирует отказ от иерархий и различий в стилях и предпочтениях. И постмодернизм, и концептуализм в высшем смысле иерархичны и, конечно, не отказываются от предпочтения, что хорошо различали одни из первых критиков постмодернистских текстов на Лубянке или Литейном. Они, как, впрочем, и сами авторы, прекрасно понимали природу того сакрального, которое десакрализовывалось в рамках постмодернистской работы, – о равенстве языков и стилей здесь невозможно говорить в той же мере, в какой нельзя говорить о полифонизме в романах Достоевского. (Сравним с класссическим определением Ж.-Ф. Лиотара: «Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляется никакими предустановленными правилами, и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или этому творению каких-то уже известных категорий»2.) В некотором смысле русский постмодернизм и может рассматриваться как своеобразная уловка – спрятать зубы за миной внешнего безразличия – симуляционная полистиличность могла ввести в заблуждение только непосвященных и очень простодушных, но и их не вводила. То, что называется «деконструкцией», всегда было мнимым и внешним приемом для художественной практики русского постмодерна. По существу, русский постмодерн можно рассматривать как систему правил хорошего тона, особых манер, с одной стороны, призванных служить внешними знаками для самоузнавания современного и хорошо осведомленного в европейской практике искусства, с другой – скрывающих свою принципиально иную, нежели у окружающего социума, систему ценностей, которая таким образом подспудно утверждалась. В этом смысле русский постмодернизм, в отличие от западного, никогда не был отягощен, если вспомнить Дерриду, философией «конца», не был «концом конца», а был как раз концом тупика перед очередным поворотом – свет ни в коем случае не только не отменялся, а подразумевался в качестве альтернативы.
В своих рассуждениях о природе русского постмодернистского искусства я намеренно избегаю говорить в технических терминах современной постмодернистской или постструктуралистской теории, ибо, будучи приложима к практике русского постмодернизма, она приводит только к сглаживанию противоречий и разночтений, как бы навязывает натуре тот язык описания, который лишь сбивает с толку, описывая «чужое» как «свое», причем не на «своем», а на «чужом» языке.
Однако несовпадение русского постмодернизма с тем, что подразумевается под этим явлением на Западе (еще раз напомню, что речь идет о литературе, а не, скажем, о живописи, где конвергенция с западным искусством, а впоследствии и рынком, более имманентна), это несовпадение ни в коем случае не бросает тень на отечественный постмодерн образца 70-80-х годов. Скорее напротив. Являясь естественной реакцией не только на опыты поп-арта (в соответствии с известной формулой подмены «переизбытка товаров» «переизбытком идеологии»), но и одновременно на тоталитарное и якобы находящееся к нему в оппозиции либеральное, традиционное искусство, соц-арт, концептуализм, постмодернизм носили, конечно, ярко выраженный просветительский характер. Исследуя сакрализованные идеологические объекты, новое искусство расшифровывало тайные функции этих объектов, но не в том смысле, что эти объекты дезавуировались в новом искусстве, это было бы слишком просто, хотя такая трактовка постмодернизма существовала и существует, сводя его роль, по сути дела, к пародии. Напротив, перенесение сакрального объекта – обозначим последовательный, хотя и необязательный ряд: имя, культурный герой, литературный или пропагандистский штамп, стиль как отражение ороговевшего сознания, религиозный или метафизический символ (в последнем случае с обязательным общественным ореолом) – итак, извлечение сакрального объекта из безвоздушного пространства недосягаемости в плоскость бытования обыкновенного литературного текста приручало и одомашнивало этот объект. Естественно, срывались только созревшие плоды – но талант автора в том и состоял, чтобы сделать съедобным то, что еще вчера казалось ядовитым. Процесс одомашнивания сакрализованной реальности был позитивистской работой – не случайно непосвященные, то есть не готовые, не понимающие языка нового дискурса, делали акцент на сатирическом элементе, посвященные ощущали дуновение метафизического тепла. Десакрализация высвобождала энергию при работе с сакральным объектом, а не расщепляла его на зло и мертвую оболочку, как это могло показаться при невнимательном отношении к этому процессу. Еще раз подчеркну – не зло было предметом, исследуемым в объективе постмодернистского аппарата, а накопленная в процессе подчас многовекового духовного, витального, художественного опыта энергия, отчужденная от человека, высвобождалась и изливалась на читателя, слушателя, потребителя искусства и участника этого почти мистического таинства.
Чем же в этом случае был сам метод постмодернистского описания, и почему десакрализация, а точнее, высвобождение скопленной энергии, не давалась традиционной литературе? Постмодернизм был оптической системой, позволявшей не просто увидеть стереоскопический сакрализованный объект, но и одновременно произвести с ним операцию типа дренажной, ибо составлял с той идеологической системой, которую исследовал, естественный симбиоз. Постмодернизм как бы совокуплялся с советской системой, и она, уже готовая к этому, рожала от него то самое тепло превращения, о котором шла речь. В то время как традиционная литература могла рассматривать сакрализованный объект либо извне, либо изнутри, но как чуждое, постороннее, потустороннее этой системе явление, не поддающееся на уговоры психологического или аналитического ухаживания и не раскрывающее своих тайн. А то, что открывалось со взломом, как вынужденной мерой, всегда оборачивалось редукцией – социальным или метафизическим злом, заговором против народа и прочей чепухой. Соитие исключалось, для традиционного подхода оставалась вакансия – разрушителя, ниспровергателя, или бытописателя и психолога того мира, который уже не поддавался психологической мотивации. Традиционный писатель пытался объяснить, в то время как требовался любовный акт, для которого система должна была распознать будущего любовника как своего. Постмодернизму это удалось, социально-психологическому роману – нет.
Ситуация принципиальным образом изменилась после поначалу сужения, а затем и исчезновения области сакрализованной реальности. Из пространства недосягаемости эта область превратилась в нечто, доступное не только для обзора и контакта, но и употребления. Разговорный штамп – скажем, «он звезд с неба не хватает» – достаточно точно описывает разницу между потребителем и почитателем постмодернистского искусства и автором. Теперь любой мог достать звезду, но уже не с неба, а лишенную астральности, что-то вроде игрушки с рождественской елки. Звезды перестали греть, перестали источать свет. Сакральное небо превратилось в елку, покупаемую у метро, да еще сразу с игрушками – при транспортировке все игрушки побились. Все ли? В общественно-рутинном понимании – да, и вот тут-то русский постмодернизм стал давать сбои – он вдруг оказался в положении традиционного искусства, которое ничего не могло поделать с сакрализованным, кроме как разрушить. В оптическом пространстве пост-модерна сакральный объект стал меняться, сдуваться, как резиновый шарик после праздника, и превращаться в нелепицу, пустоту, оболочку, иллюзию, фикцию. И буквально за несколько лет сквозь Божественный лик проступила «маска Гиппократа». Постмодерн стал работать со злом, вернее, он продолжал работать с тем, что находилось в фокусе его объектива, но то, что там очутилось, осталось от заземленной сакральности, стало мнимостью, претендующей на сакральность, но потерявшей сакральную природу. Достаточно наивные демонические мотивы, шокотерапия, натужный, настырный эпатаж – все то, что раньше было другим, а эпатажем и шокотерапией казалось тем, кто не ощущал энергии расщепления, стало приобретать самоценность. Это тут же получило теоретическое обоснование. Одни простодушно уверяли, что художники и поэты предыдущих веков якобы недооценивали силу и природу зла и только особо зоркие современные художники теперь в состоянии ее различить и исследовать. Было заявлено, что только «самые разрушительные, демонические, агрессивные, негативные, профанирующие тексты культуры охотно ею принимаются – но никакие “положительные”, благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха»3. А единственно новым в искусстве были объявлены «новый объект страха, новая опасность, новое профанное»4. Утверждалось, что «только если художник любит профанное в самой его предельной профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности или жестокости, и может заставить нас тоже увлечься им, любоваться, любить, восхищаться им, пережить его как истинную культурную ценность» – только в этом случае современная культура может зачислить его в свои герои5. Симптоматично это противопоставление демонических, негативных, агрессивных текстов всему остальному, что тут объявлялось конформным. Сакральное не было забыто, разрушившись, оно просто превратилось в хрусталике глаза в плоское, а затем – в демоническое. Постмодернизм стал приобретать характер традиционного искусства. И тут же стал массовым, то есть перестал работать.
Здесь нет вины русского постмодернизма – представляя из себя оптическую систему, сфокусированную на сакральность с идеологическим и метафизическим, но чаще общественным ореолом, он совершал работу расщепления того, что находилось в его перекрестии. Пока там находились сакрализованные объекты, он работал с ними, затем стал расщеплять, анатомировать их остатки, то есть мертвое тело, покинутое сакральной энергией. Жречество превратилось в патологоанатомию.
Дальнейшие варианты существования русского постмодерна представляются следующими, причем они уже осуществляются. Во-первых, поспешная туземизация. То есть расширение своего ареала за счет вовлечения ранее непосвященных и находившихся на периферии области бытования искусства. Это очередной пример своеобразного антиисторического существования поэтики. Со старыми текстами знакомят тех, кто раньше с ними не был знаком, и знакомят как с чем-то принципиально новым. Как результат – вынужденная эстрадность, гастрольность, видоизмененное просветительство.
Во-вторых, превращение русского постмодернизма в ответвление европейского, шире – западного постмодерна, для чего и служат теоретические обоснования постструктуралистского толка, объясняющие «теорией конца концов» теперь уже якобы окончательное исчезновение сакрального из области бытования искусства. Здесь совершенно естественно происходит то, что называется коммерциализацией искусства, и мотивирование стратегии художника объясняется требованиями современного арт-рынка.
Третий путь – перестройка, перенастройка оптического аппарата таким образом, чтобы работа с сакральными объектами не превращалась в очевидный и банальный демонизм, но имея в виду радикальность подобной переориентации, а также возраст и сложившийся творческий имидж основных авторов русского постмодернизма, этот путь представляется весьма маловероятным и неизвестно, насколько продуктивным. Возможно, новые пути будут найдены новыми авторами, которые учтут не только потери, но и реальные достижения своих предшественников, хотя контуры нового искусства сейчас представляются весьма расплывчато. Но, как сказал некогда патриарх латиноамериканского постмодернизма: «Литературные вкусы Бога неведомы» и, значит, «литература продолжается».