Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
Шрифт:
Однако если что и казалось Фейхтвангеру иррациональным, так это признания революционеров-«шпионов» и контрреволюционеров на показательных судебных процессах, один из которых он лично посещал и которые призван был оправдать. Гид-переводчик Каравкина имела веские причины фиксировать каждую крупицу сомнений, выраженных Фейхтвангером, — для того, чтобы показать свое усердие в том случае, если он окажется «вторым Жидом». Тем не менее достоверность ее отчетов можно объективно доказать на примере встреч Фейхтвангера с лидером Коминтерна Георгием Димитровым. По сообщениям Каравкиной, Фейхтвангер собирался использовать встречи с Димитровым (которого посещал вместе с Остен 18 декабря и 2 февраля), чтобы пожаловаться на непостижимость признаний, услышанных им на показательном процессе. Дневник Димитрова подтверждает точность отчета Каравкиной; после визита Фейхтвангера и Остен лидер Коминтерна, в частности, резюмировал:
1. Непостижимо, почему обвиняемые совершили подобные преступления;
2. Непостижимо, почему все обвиняемые признают себя виновными во всем, зная, что это будет стоить им жизни;
3. Непостижимо, почему, если оставить в стороне сами признания…, ничего похожего на улики так и не было представлено. Этот процесс организовали и вели чудовищно{840}.
Из записей и Каравкиной, и Димитрова следует, что Фейхтвангер постарался не быть категоричным в своих формулировках и не отрицал возможности существования антисоветских заговоров. Он высказался максимально скептически, насколько это вообще было возможно, но все-таки с позиции «друга».
Свидетельствуя перед заинтересованным миром о полных и безоговорочных признаниях обвиняемых, Фейхтвангер умел поддержать в читателях мысль и о загадочной непостижимости подобных процессов. Известный пример этого — отрывок, повествующий, как осужденный Карл Радек, покидая зал суда, странно и не к месту улыбнулся. Возможно, Фейхтвангер увидел в этом некий намек на то, что Радек, сломленный 79-дневным пребыванием в застенках Лубянки, во время личных встреч со Сталиным стал соавтором вождя, сочинившего фантастический сценарий данного судебного процесса. Однако осторожно коснувшись этой непостижимости, изгнанный немецкий писатель мог прийти к единственному решению — прибегнуть к старинному стереотипу и «остро ощутить грандиозную разницу, которая существует между Советским Союзом и Западом». Пока Фейхтвангер был на Западе, ему казалось, что «истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством». Только вдохнув московского воздуха, он смог поверить в виновность осужденных. И все-таки Фейхтвангер назвал подобные признания вины «непостижимыми» для «западных умов»{841}. Культурные различия между Востоком и Западом, столь остро ощущавшиеся писателем, в конечном счете хорошо послужили политическим целям.
Фейхтвангер был менее наивен и более целеустремлен в своей поддержке сталинизма, чем обычно представляется. Но отчеты Каравкиной также свидетельствуют о его неосведомленности в вопросах советской культурной политики, по крайней мере на момент визита в СССР. Он так доверял своему гиду-переводчику, что в ее отчетах иногда упоминаются конкретные писатели, интеллектуалы, которые предоставляли Фейхтвангеру информацию либо серьезно влияли на его мнение, а в контексте 1937 года, в эпоху массовых репрессий, указания Каравкиной приобретали характер прямых доносов. Как сообщает Штерн, Каравкина иногда помечала карандашом имена «обвиняемых» на страницах, представляемых на рассмотрение начальству, а позже эти имена подчеркивались или брались на заметку вышестоящими товарищами, регистрировавшими политически значимые или угрожающие режиму сведения{842}.
Вслед за другими активистами этот новый друг сталинизма также приобщился к самоцензуре. Как показала Хартманн, после визита Кольцова в мае 1937 года в Санари-сюр-Мер Фейхтвангер значительно переработал рукопись будущей книги «Москва 1937», особенно раздел о Троцком. Русский перевод книги был напечатан тиражом 200 тыс. экземпляров{843}. Однако уже в 1937 году «Москва 1937» успела потерять актуальность. В книге слишком открыто обсуждалось западное неприятие судебных процессов, и даже имевшаяся там критика Троцкого чересчур вопиюще нарушала заговор молчания о быстро закручивавшемся водовороте Большого террора. Через несколько месяцев после публикации фейхтвангеровская апология Сталина была изъята из книжных магазинов и запрещена{844}.
Оправдание насилия и родина социализма
Сопоставив европейских визитеров, представлявших противоположные стороны политического спектра, мы теперь можем посмотреть на ситуацию со стороны и обсудить различия между ними. Для правых из Арплана насилие было более приземленным, обыденным понятием, поскольку они тяготели к массовой мобилизации военного типа; для Жида и Фейхтвангера это был предмет мучительных сомнений. Если фашиствующие интеллектуалы и национал-большевики открыто восторгались политическим насилием, то левые сторонники большевизма старались приглушить расползавшиеся слухи о нем либо совсем не признавать его существования. В то же время для друзей советского режима оправдание насилия как исторической необходимости было идеологическим актом, всегда получавшим широчайший одобрительный отклик в массах. Раймон Арон, отмечавший, что «насилие само по себе привлекает и завораживает гораздо сильнее, чем отталкивает», писал, что именно из-за порожденного ею насилия русская революция пользовалась таким авторитетом у левых интеллектуалов. «Только революция… или революционный режим, поскольку он постоянно использует насилие, кажется способным достичь совершенства»{845}.
Вопрос об истинных масштабах насилия в раннесоветский период был крайне политизирован, но иностранцы, постоянно жившие в СССР, дипломаты и даже сочувствующие могли быть хорошо информированы о природе и масштабах советской репрессивной политики{846}. Проблема состояла не только в признании, но и в идеологическом объяснении и оправдании насилия. Когда друзья СССР оправдывали политическое насилие, российская история и вечная отсталость сразу же приобретали чрезвычайное значение. Если бы советский социализм строился в каком-либо ином месте, он определенно имел бы более человеческое лицо; так и насилие объяснялось в контексте варварской природы местного населения и многовекового самодержавного правления. После того как Веббы прибыли из Лондона на пароходе «Смольный» на два месяца в Ленинград, Беатрис зафиксировала в своей записной книжке, что советский коммунизм был сделан «из очень грубого материала… Из-за своей изначальной отсталости некоторые черты Советской России будут и остаются отталкивающими для более развитых народов»{847}. Дэвид Энгерман показал, что американские эксперты по России, наблюдатели и обозреватели, многие из которых не имели никакого отношения к коммунизму и даже не сочувствовали ему, в большинстве своем благожелательно отзывались о советской модернизации и оправдывали средства, которые для нее потребовались. Это их мнение поддерживалось теми, кто имел опыт жизни внутри советской страны, и нередко подкреплялось интуитивным отвращением к местному грубому крестьянству{848}. В августе 1936 года Беатрис Вебб сделала записи в своем дневнике о первом московском показательном процессе, в которых указывалось на пытки обвиняемых и недочеты в ведении процесса, но исключительно в контексте злодеяний Британской империи, совершенных с «чистой совестью». В самом деле, одним из аргументов, оправдывавших в книге Веббов жестокость советской коллективизации, был взгляд на нее как на исторически необходимую по аналогии с более ранним периодом английской истории — концом XVII — началом XIX века, когда лишения народа были непосредственно связаны с «огораживанием». Первый московский показательный процесс заставил Беатрис прибегнуть к сравнению с более ранними временами: «СССР все еще пребывает в средневековье, судя по жестокости преследования еретиков»{849}.
По иронии исторической ситуации, хотя сама Беатрис Вебб была далека от сарказма, когда писала эти строки, она не знала, что средневековое варварство стало практически синонимом фашизма в антифашистской культуре Народного фронта. Сравнение со средневековьем начало использоваться и в комментариях немецких эмигрантов, проживавших в СССР и Европе, а в советской риторике оно стало доминирующим: «Фашистское средневековье» — таков был заголовок постоянной рубрики журнала «Интернациональная литература», появившейся после захвата власти нацистами и предназначенной для размещения материалов о сжигании книг, незаконных арестах и тюремных заключениях{850}. Взгляд на фашизм как на антимодерное, варварское явление, преобладавший среди представителей левого фронта, не давал им возможности увидеть модерные аспекты фашизма; национал-социализм представлялся им возвратом к варварству прошлых эпох, а не беспрецедентным новшеством. В одном из обзоров нацистской политики, напечатанных в СССР, милитаризм назывался даже не столь новым явлением, как уж и вовсе «далеко не новый культ личности, идея вождя». Отсюда следует, что многие упоминания о фашистских репрессиях, политической цензуре и терроре должны были столкнуться, хотя бы и неявно, со сравнениями с большевизмом. В упомянутой статье рассказывалось о том, что Геббельс, внимательно изучив фильм Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”», отметил, что фашистские фильмы делаются «в соответствии с большевистским методом». В конце же довольно сбивчиво объяснялось, что художественная и политическая сила советского фильма происходила из правдивого изображения подлинных отношений между людьми и классами в обществе. В советской статье 1936 года, описывавшей нюрнбергские нацистские съезды и проекты гигантских строек, уже не было сравнений с «новой жизнью, где царствуют свобода, труд и красота». Теперь применялось сравнение с эпохой фараонов{851}. Коммунистическая интерпретация фашизма как примитивного и атавистического явления поддерживала противопоставление варварства и цивилизации, прошлого и настоящего, насилия и гуманизма, лжи и правды.
Несмотря на то что в Советском Союзе и Европе антифашисты постоянно обвиняли нацистов в садизме и неутолимой жажде крови, старая большевистская традиция оправдания насилия продолжала бытовать среди просоветских западных интеллектуалов. В биографии Бертольта Брехта 1934 года, имевшейся в досье на писателя в Иностранной комиссии ССП, подчеркивались следующие ключевые моменты: он создал новый жанр «дидактико-публицистических» пьес, работал с 1928 года в тесном контакте с КПГ и был связан с человеком эпохи возрождения советской революционной культуры Сергеем Третьяковым. В самом деле, Третьяков присутствовал в Берлине на премьере брехтовской дидактической пьесы 1930 года «Меры приняты» («Die Massnahme»), в которой ярко представлена беспощадность, необходимая, чтобы нажать на курок и убить товарища, не подчинившегося партийной дисциплине. Катерина Кларк отмечала, что в некотором смысле эта пьеса была уж слишком категорична и предвосхищала отдельные аспекты культуры эпохи сталинизма. Пьеса «Меры приняты» — ив целом упор на «беспощадность» (термин, который Брехт позаимствовал у Ленина) в среде авангардистов — стала плодом активного межнационального культурного обмена между Москвой и Берлином{852}.
Для гостя с Запада, посещавшего СССР, был еще один способ принять большевистскую беспощадность: постараться «стать своим». Хороший пример — молодой Артур Кёстлер, изгнанник венгерско-еврейского происхождения, увлекшийся сионизмом и вступивший в компартию в Берлине в 1929 году. Путешествие Кёстлера по Украине, Кавказу и Центральной Азии, начавшееся летом 1932 года, привело его голодной зимой 1932–1933 годов в Харьков, где рынок напоминал «сцену из Брейгеля или Иеронима Босха». Здесь он усиленно отрицал наличие голода и защищал официальную точку зрения, исходя из которой заслуженно страдали только враги народа — кулаки. В Баку любовная связь Кёстлера с русской красавицей благородного происхождения закончилась тем, что он выдал ее ОГПУ. Это не было абстрактным оправданием жестокости или нравоучительной агитацией за необходимость репрессий. Перед нами лишь последовательное «принятие мер» в собственной жизни, хотя этот инцидент потом преследовал смельчака всю его жизнь… Кёстлер пытался не только говорить как большевик, но и как настоящий большевик поступать. Затем, во время пятимесячной поездки в 1933 году в Центральную Азию, он подружился с американским поэтом Лэнгстоном Хьюзом, который вызвал восхищение Кёстлера своим присутствием на политическом процессе в Ашхабаде. «Полагаю, это было началом “Слепящей тьмы”», — писал Хьюз{853}. Он мог бы добавить: «и “Падшего Бога”». Чем ближе сочувствующий был к партии или политической культуре коммунизма, тем вероятнее он стремился перенять большевистскую жестокость заговорщиков, а не просто соблюдать запрет на признание факта политических репрессий 1930-х годов, последовавший за книгами Горького о Соловках.
Однако одобрять жестокость большевиков вполне можно было и безо всякого культурного обмена, близости к партии или большевизации. Во всех этих случаях молодая политическая культура страны Советов могла быть вдохновляющим фактором, но основной этический фундамент большевизма — революционное учение о том, что великая цель оправдывает жестокие средства, — основывался на европейской социально-демократической и революционной теории, с легкостью воспринятой независимыми политическими мыслителями разных направлений. Среди попутчиков это лучше всего видно на примере Бернарда Шоу. В свою неопубликованную книгу 1932–1933 годов «Рационализация России», предвосхищавшую оправдание насилия в его пьесах последующих лет, Шоу включил целый раздел об «искоренении», почти весело используя метафору «прополки сада». Как и Беатрис Вебб, Шоу уподобил сталинские репрессии проявлениям зверств в истории Западной Европы: «Кромвель заботился о том, чтобы уничтожить ирландцев, что было закономерной частью политики превращения Ирландии в английскую колонию… Краснокожие были истреблены в Северной Америке, как и бизоны». В развернутом оправдании Шоу массовых убийств фабианская социальная инженерия основывалась на утилитарных расчетах: «Вопрос не в том, убивать или не убивать, а в том, как выбрать нужных людей для истребления». При этом короткий визит Шоу в СССР в 1930 году поспособствовал тому, что он принял большевистскую версию данного утилитарного кредо. Всякий, кто противопоставляет себя коллективу, должен быть «ликвидирован как вредитель», и это «неизбежно и непоправимо в условиях жесткой морали коммунизма»{854}.