Владимир Набоков: американские годы
Шрифт:
Это один из лучших рассказов Набокова. Нет другого литературного произведения, которое демонстрировало бы такое острое зрение, позволяющее приметить все удивительные сюрпризы солнечного снежного дня. Однако проницательность совмещается в рассказчике, склонном к ничем не возмущенному довольству собой, со снисходительной критичностью в отношении других людей. Укрывшись, словно в спасительном прибежище, в своей отрешенности, он невозмутимо отмечает путаность чужих ему жизней: странность и неуравновешенность Сибил и ее отношений с Д., безобидное очарование Цинтии и тех, кто окружает ее в Гринвич-Виллидж. Повествование, начинавшееся с пристального изучения видимого мира, преобразуется в череду занятных рассуждений о невидимом, потустороннем мире и невозможности уловить хоть какие-то конкретные знаки его существования, как бы внимательно ни вглядывались мы, пытаясь их отыскать.
Эта тема бросается в глаза даже при первом чтении. Однако, подобно «Знакам и символам», «Сестры Вейн» подталкивают нас к поискам скрытых сигналов, когда под конец повествования рассказчик тщетно пытается обнаружить подаваемые ему Цинтией знаки. Ключ, данный в самом начале рассказа, должен подсказать внимательному читателю, что первые буквы слов, из которых состоят предложения последнего абзаца, образуют акронимическое послание: «свет и лед кисти цинтии а счетчик вам от меня сибил». Иными словами, падающие с сосулек капли, увлекшие рассказчика в сторону от его обычных путей к ресторану, у которого он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии, вели его по наущению все той же Цинтии. Зная, как он гордится тонкостью своего зрительного восприятия, Цинтия заставляет рассказчика заинтересоваться сосульками и пользуется ими, чтобы изменить его маршрут: она воздействует на него посредством той самой «вмешивающейся ауры», над которой он так бездумно посмеивался. Да и Сибил добавляет собственный штрих — тень счетчика автостоянки, которой как раз хватает, чтобы задержать рассказчика, пока выбирающийся из автомобиля Д. не увидит его и не расскажет о смерти Цинтии. Сестры Вейн спланировали весь этот день, оставив свои метки на каждом слове, которыми рассказчик описывает разочарование, охватившее его из-за невозможности обнаружить какой-либо осмысленный знак, поданный ему мертвой Сибил. Сами слова, которыми мы пользуемся, чтобы выразить нашу неспособность обнаружить потустороннее, говорит нам Набоков, могут оказаться доказательством его существования, доказательством, которое нам не по силам увидеть, не вырвавшись за пределы нашей повседневной жизни.
«Сестры Вейн» в немалой мере объединяют в себе все достижения набоковского искусства: дотошное внимание к сверканию и слякоти внешнего мира, точность в наблюдении внутреннего мира страстей, отчаяния, отрешенности и настоятельную потребность обнаружить нечто, быть может, лежащее за его пределами; блестящее владение привычными литературными приемами и в то же самое время умение создать эффект таящегося за словами мерцающего света, намекающего на нечто иное: проблему, встающую перед нами (почему так странно звучит последний абзац?), намек, что решение может быть подсказано нашим воображением, наличие шанса отыскать нечто, способное полностью перевернуть наше представление и об этом рассказе, и о мире, в нем изображенном.
Набоков послал «Сестер Вейн» Кэтрин Уайт, рассчитывая получить, если рассказ ей понравится, аванс, поскольку он претерпевал «ужасные финансовые затруднения»73. Неделю спустя она рассказ отвергла. Набоков тут же отправил его в другой журнал, но при этом спокойно и терпеливо объяснил ей во всех подробностях смысл «Сестер Вейн», выразив огорчение, что она не поняла лучшего его рассказа. Письмо Набокова показывает, насколько тонким, насколько критичным, насколько человечным был его подход к своим персонажам, даже тем, которые, казалось бы, списаны с него самого. Он порицает своего преподавателя французской литературы — чью вполне набоковскую привязанность к визуальному миру можно было бы счесть признаком избранности — как «довольно недалекого ученого мужа и довольно черствого созерцателя поверхностных сторон жизни», который видит в Цинтии лишь «кожу, волосы, повадки и т. п. Единственное достойное ее качество, до признания которого он снисходит, отражено в его покровительственном упоминании о написанной ею, понравившейся ему картине — иней, солнце, стекло, — из нее-то и вырастает льдисто-яркая аура, которую он несколько смехотворным образом ухитряется не заметить в начале рассказа, когда солнечный призрак, так сказать, приводит его туда, где он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии». С другой стороны, в Цинтии Набоков видит «способность к прощению, нежную ланью душу, преподносящую ему в подарок этот переливающийся всеми цветами радуги день (давая ему нечто родственное картине, которую он оценил, — единственной мелочи, которая нравилась ему в ней самой».) Затем Набоков поворачивается, чтобы взглянуть Кэтрин Уайт в глаза:
Вы можете сказать мне, что чтение снизу вверх, или сверху вниз, или по диагонали это не то, чего следует ожидать от редактора, но я, прибегнув к нескольким упоминаниям об обманных прочтениях, организовал рассказ так, что читатель почти автоматически подводится к открытию — в особенности вследствие резкого изменения стиля.
Большая часть рассказов, которые я обдумываю (и некоторые из написанных в прошлом — на самом-то деле вы напечатали один с подобной «изнанкой» — тот, о старой еврейской чете и их больном сыне), будут выстроены в этой же манере, в соответствии с системой, согласно которой второе (основное) повествование вплетается в — или скрывается за — поверхностным, полупрозрачным первым. Я действительно очень огорчен тем, что вы, столь тонкая и сочувственная читательница, не смогли различить внутренней схемы моего рассказа74.
XIII
Когда в июне 1950 года Набоков встретился в Бостоне с Михаилом Карповичем, тот сообщил ему, что в 1951–1952 учебном году уходит в академический отпуск. Не сможет ли Набоков заменить его в Гарварде на весенний семестр? Как раз в тот год Дмитрий поступал в Гарвард, и потому Набоков ухватился за предложение Карповича. К концу марта 1951 года все решилось: он будет читать лекции на отделении славянских языков и литературы — обзорный курс по русской литературе девятнадцатого века и еще один — по Пушкину75.
В конце марта Набоков читал лекции по «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду» и по «Превращению» Кафки, которые он рассматривал вместе с «Шинелью» Гоголя как три разных вида преображения. Опять ему пришлось исправлять ошибки переводчика, и при его слабом знании немецкого потребовалась Верина помощь, чтобы сверить оригинал Кафки с переводом. К тому же он отверг вступительную статью к американскому изданию: «This drivel should be disregarded — Эту чепуху следует опустить», — написал он на книге 76 . Кажется невероятным, что Набокову, к тому времени уже виртуозно владевшему ритмами английской прозы и оркестровкой речи — в конце года он написал певучее обращение Гумберта к Лолите, — часто приходилось помечать, как произносятся слова, нужные ему для его лекций, — долгота гласной «i» в «drivel», ударение в «despicable» [73] . Даже у самых бурливых его тирад имелись заранее проложенные русла.
73
Ужасный, неприемлемый (англ.). Ударение на втором слоге.
Набоков собирался читать лекции по «Запискам из подполья» Достоевского (которые он непочтительно окрестил «Мемуарами из мышиной норы»), но передумал. Чувствуя, что в первый год нужно придерживаться заданного Уиром формата и включить в список двух немецких писателей, он посвятил одну лекцию рассказу Томаса Манна «Случай на железной дороге», который безжалостно разгромил абзац за абзацем77. Эту лекцию Набоков больше никогда не читал и с радостью перешел к гораздо более близкому ему миру Пруста.
В конце апреля в Корнеле состоялась ежегодная встреча нью-йоркского филиала Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков. Набоков должен был выступить за обедом на тему «Переводчик как учитель» — о том, как он переводит «Евгения Онегина». Набоковы опоздали на полчаса и сообщили уже начинавшей роптать аудитории, что их задержали неполадки с машиной. Будучи единственным преподавателем русской литературы в Корнеле, Набоков должен был сидеть рядом с младшим преподавателем Гордоном Фэрбэнксом, возглавлявшим отделение русского языка в Корнеле. Узнав об этом, Набоков во всеуслышанье выдохнул «Нет!» и сел за другой стол рядом со знакомым, Альбертом Пэрри, преподавателем Колгейтского университета и давним поклонником Сирина, и к тому же демонстративно пылко поприветствовал его, чтобы еще больше унизить Фэрбэнкса78.
С первого дня в Корнеле Набокова удручало тамошнее преподавание русского языка. На отделении современных языков работали лингвисты, зачастую не знавшие языков, которые они преподавали. Положение с русским было особенно плачевно. Фэрбэнкс откровенно признавался студентам, что изучает русский одновременно с ними и преподает его на основании лингвистической теории. Уже в 1948 году Набоков написал в дневнике гневно и удивленно: «Ф. преподает всем своим группам теорию, а не язык»79.
На отделении современных языков, основанном в сороковые годы для нужд войны, главной задачей было изучение разговорного языка, которому обучали носители, в то время как лингвисты преподавали теорию. Фэрбэнкс читал по-русски не намного лучше студентов и не мог оценить компетентность трех своих помощников — так называемых носителей русского языка. Один из них был кавказского происхождения и едва умел писать по-русски. Проработав в Корнеле почти десять лет, он попытался стать преподавателем русского языка в Колумбийском университете и сослался на свой корнельский опыт. Преподаватели, беседовавшие с ним в Колумбийском университете, впоследствии в разговоре с Августой Ярыч, подлинной носительницей русского языка, тоже преподававшей в Корнеле, назвали его самозванцем — человек, который практически не знает русского, утверждает, что почти десять лет преподавал его в Корнеле!80