Владимир Набоков: американские годы
Шрифт:
Набоков, с его пристрастием к провокациям, полностью отвергал «интерес к человеческой личности», «идеи», «реализм», и студенты спрашивали, что же тогда остается.
Его ответ? Магия самого романа. Еще в 1947 году, если не раньше, он сформулировал свою тройную формулу: «Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое — рассказчик, учитель, волшебник — сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник» 28 . «Волшебство» для него означало способность писателя мгновенно вызвать к жизни любую деталь изобретенного им мира — независимо от того, согласуется ли он с «реальным» миром вне книги. Из Диккенса он выбрал довольно случайного носильщика, который, когда ему платят за поручение, «без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется». «Этот жест, — комментирует Набоков, — этот единственный жест с эпитетом „over-handed“ [60] — мелочь, но в воображении читателя этот человек навсегда останется живым» 29 .
60
Слово over-handed, не переданное в русском переводе, обозначает движение повернутой к земле ладони вниз, вдогонку падающим монетам. (Прим. перев.)
«Читатель, — настаивал Набоков во вступительной лекции, — должен замечать подробности и любоваться ими. Хорош стылый свет обобщения, но лишь после того, как при солнечном свете заботливо собраны все мелочи»30. Широкие обобщения могут казаться более впечатляющими, но, ставя их на второе место и выдвигая на первый план подробности, Набоков хотел предложить принцип, которым студенты могли бы пользоваться повсеместно: замечайте детали в читаемой книге и в окружающем мире, и это обогатит вашу жизнь. Его кредо было таково: в этом бесконечно разнообразном мире пессимистами могут быть только те, кто не способен видеть красоту.
Как ни парадоксально, хотя он настаивал и на том, что романы — это сказки, а не социальные манифесты и не достоверные летописи своего времени, он также утверждал, что нужно не только воспринимать изобретенный мир как реальный, но что читатели должны пускать в ход каждый клочок своего знания о реальном мире, которое может пролить свет на тексты.
В мои преподавательские дни я старался как можно точнее поведать студентам-литературоведам о деталях и о сочетаниях деталей, дающих чувственную искру, без которой книга мертва. С этой точки зрения общие идеи не важны. Любой осел может усвоить суть отношения Толстого к прелюбодеянию, но чтобы насладиться искусством Толстого, хороший читатель должен попытаться зрительно представить, например, устройство железнодорожного вагона в ночном поезде Москва — Петербург сто лет назад. В этом лучше всего помогают схемы31.
Толкуя «Мэнсфилд-парк», он проворно шагал к доске и чертил карту Англии, план местности в Сотертоне и план Мэнсфилд-парка. Он рисовал ландо и расписывал хронологию событий в книге. Он задавал студентам вопросы типа: «Эдмунд говорит Фанни, что письмо, которое она напишет брату Уильяму, не будет ничего Уильяму стоить, потому что сэр Томас франкирует его. Почему он может это сделать?» (Потому что он член Парламента.) Сэр Томас отправляется на Антигуа — и Набоков точно объясняет, где находится Антигуа, рассказывает, сколько времени займет путешествие, и по ходу дела замечает: «На плантациях… используется дешевый труд невольников, он и является источником благосостояния Бертрамов»32. Из рассыпанных по роману сведений Набоков вычислил, что доход, который г-н Норрис получал от прихода, равнялся примерно 700 фунтам в год. Иначе говоря, он обращался с романами как с маленькими мирами, о которых мы можем и должны узнавать больше и больше.
Набокова часто называли приверженцем искусства ради искусства, человеком, отрицающим «реальность» и ищущим убежища в мире слов. Это едва ли согласуется с его неустанным стремлением узнавать все больше и больше о реальном мире бабочек или же откапывать все больше и больше фактической информации, способной пролить свет на миры романов, о которых он читал лекции. Он никогда не высказывался впрямую об этом парадоксе, но я полагаю, что его редкостное любопытство и жажда познания — романов, которые он преподавал, и внешнего мира, способного пролить свет на их внутренние миры, — отражают всю его метафизику. Подобно тому как в мире романа есть внутренняя реальность, которую никак нельзя соположить миру вне романа, а можно лишь сделать более реальной, более живой в воображении, соположив ей внешний мир, так и в нашем «внешнем» мире может не быть ничего, объясняющего еще более насыщенную реальность иного мира, — но если мы достигнем этого иного состояния, то, возможно, узнаем намного больше и о нашем мире.
Романы для Набокова были прежде всего конкретными мирами, которые его студенты должны были познавать именно как маленькие миры. Чем вернее он мог пробудить воображение и любопытство студентов, тем больше мог он открыть им в окружающем их мире. Однажды он спросил их, как называется дерево, видневшееся из окна аудитории, и ужаснулся, когда, после нескольких расплывчатых догадок («тенистое дерево?»), только двое-трое студентов отважились предложить очевидные варианты вроде «дуба» и никто не узнал американского вяза33.
Перед тем как говорить об «Улиссе», Набоков сверился с картой улиц Дублина и начертил на доске подробную схему пересекающихся маршрутов Стивена и Блума, которую он велел студентам усвоить. Рассказывая о «Превращении» Кафки, он набросал на доске схематическое изображение насекомого, в которого превращается Грегор Замза, не в таракана, объявил он, а в жука. Анализируя «Анну Каренину», он нарисовал наряд, в котором Кити каталась на коньках. Он размечал хронологию и топографию романов отчасти ради самого этого неожиданного упражнения, отчасти чтобы заставить студентов усвоить текст и отчасти с целью натренировать их воображение — так учителя музыки наказывают ученикам играть гаммы. Он убеждал студентов не просто воображать то, что он показал им на занятии, а проигрывать в уме каждую сцену каждой книги. Кроме Набокова, никто никогда не учил студентов читать так, чтобы напечатанные слова превращались в конкретные миры.
VI
Набоков не только учил студентов видеть, что написано в книге, но и объяснял им, как это написано. Анализируя пышную образность Пруста, он изобретал свои собственные примеры, чтобы объяснить наиболее элементарные фигуры речи (простое сравнение: «туман был словно покров». Простая метафора: «покров тумана»), потом переходил к смешанной форме («покров тумана был словно сон молчания») и применял ее к «богатству метафорической образности, многослойным сравнениям. Именно через эту призму мы созерцаем красоту книги Пруста». Он подробно анализировал одну сложную конструкцию Пруста — образ внутри образа освещенного луной пейзажа, затем для контраста показал, как Гоголь развил бы одно из своих заплетающихся сравнений:
Описывая лунный сад, и Гоголь прибегнул бы к роскошной образности, но его заплетающиеся сравнения свернули бы на дорогу гротескных гипербол с привкусом иррациональной бессмыслицы. Он, скажем, сравнил бы лунный свет с бельем, упавшим с веревки, как он это делает где-то в «Мертвых душах»; но здесь бы он свернул в сторону и сказал, что пятна света на земле походили на простыни и рубахи, которые сбросил и разметал ветер, пока прачка покойно спала и снились ей мыльная пена, крахмал и чудная новая сорочка, что купила себе невестка. В случае же Пруста примечательно прежде всего смещение от идеи бледного света к идее дальней музыки — зрение перетекает в слух.
Прозрачные объяснения терминологии, поэзия примеров, тонкий анализ, блестящее сравнение — и затем его собственный образ, обобщающий воздействие произведений Пруста на читателя: «Сад в концертном зале и картинная галерея в саду — это одно из моих определений искусства Пруста» 34 .
Никто — ни Флобер, ни Джеймс — не чувствовал повествовательных методов и условностей так тонко, как Набоков. Он анализировал мастерство перехода у Флобера и сравнивал его с Толстым. Он исследовал контрапункт у Флобера (сельскохозяйственная выставка) и сопоставил его с контрапунктом у Джойса (кортеж вице-короля). Он смаковал приближение Толстого к внутреннему монологу в «Анне Карениной», прежде чем раскритиковать условность потока сознания у Джойса. Он не скрывал своей нелюбви к простым повествовательным решениям (письма как средство быстрой передачи необходимых для повествования сведений в литературе восемнадцатого века или у Джейн Остин, подслушивание у Пруста), зато хвалил принцип Флобера: сообщать лишь то, что позволяет ситуация. Он разработал свои собственные термины для описания повествовательной точки зрения: «фильтрующего посредника», через или глазами которого видны другие герои, или представителя автора, или же мальчика на побегушках, которого Генри Джеймс напыщенно обзывает «ficelle» [61] , а Набоков игриво именует «перри» — и потом с отвращением отвергает:
61
Бечевка, веревочка (фр.).
…так называемый «перри» — возможно, от «перископа», игнорируя двойное «р», а возможно, от «парировать», «защищаться», как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, поскольку я сам изобрел этот термин много лет назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда — героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца — ничего, он только странствующий перри, хотя, разумеется, в другой части книги он может восстановить себя как личность. Перри посещает какое-нибудь семейство только потому, что автору нужно описать домочадцев. Перри весьма полезен. Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование, но лучше сразу отложить перо, чем позволить перри тянуть нить рассказа, как волочит за собой пыльную паутину охромевшее насекомое35.