Вне закона
Шрифт:
Я восемь месяцев оставался в тюремном лазарете.
Три недели я абсолютно безучастно лежал в кровати, без температуры, но также и без желания курить, несмотря на то, что в лазарете табак можно было достать в достаточном количестве и куда лучшего качества, чем в камере. Когда я принял, наконец, решение встать, я удивился чудесной легкости, с которой жизнь вдруг организовалась для меня. Все размышления упали с меня, и я постепенно получил долю участия в деятельной маленькой сфере лазарета, медицинский советник хотел сохранить меня там как третьего санитара. Я попал в камеру служителей, которая была открыта в течение дня. Я мог свободно передвигаться внутри лазарета. Я помогал раздавать еду, чистить параши, перевязывать и перекладывать больных; я помогал варить больным еду и готовить им ванные, натирать воском полы и драить коридоры; я бегал от одной палаты к другой, от помещения для легочных больных к палате для инвалидов, от отделения для наблюдения за людьми, отделенными по причине их душевного состояния, к залу для эпилептиков. В первый раз в заключении я мог говорить беспрепятственно и не под наблюдением, двигаться, не будучи привязанными к шести шагам камеры. И если я раньше искал смысл моих дней в мучительной рефлексии самолюбования, то теперь я находил его в возможности выслеживать своеобразное содержимое того напряжения, которое придает самым маленьким движениям жизни прозрачную остроту всюду там, где некоторое количество людей в тесном пространстве действует под одним и тем же давлением.
Мне поручили уход за заключенными, которые были отделены для наблюдения в лазарете. Они проживали, в количестве примерно двенадцати человек, в не слишком вместительном зале, дверь со стеклом которого защищала крепкая сетка. И пока они считали, что за ними не наблюдают, они лежали на кроватях, курили или играли в скат самодельными или тайно пронесенными картами, всегда готовые в нужное время доказать несомненность своего душевнобольного состояния с помощью дикой и преимущественно очень остроумной демонстрации и действия. Меня поразила естественная невозмутимость, с которой они сразу приобщили меня к своему заговору. Они громко совещались друг с другом, с каким именно трюком они будут симулировать болезнь, но потом, стараясь превосходно сыграть свою роль, они с непонятным усердием настолько взвинчивали сами себя, что вскоре полностью терялись в их самостоятельно выбранной кажущейся жизни, и граница между сознательностью их действия и их желания терялась. Какой бы разной ни была маска, почти всегда процесс был похожим. Эти симулянты были действительно больны — принятое ими сознательно решение сбежать, спасаясь из безвоздушного пространства изоляции, в гротескную мечту, означало отказ от последнего страховочного каната, и стихии должны были обернуться друг против друга. Я испугался последовательного вывода этого процесса, в котором в свою очередь самоуничтожалось любое целенаправленное соображение; отчаянная игра должна была послужить освобождению от безумия камеры, и она только и вела в то безумие, которое прокладывала камера.
Я испугался, когда однажды увидел, что в палату вошел Эди. Он смеясь подошел ко мне навстречу, потом величественно выпрямился и под одобрительные крики больных произнес: — Я султан Марокко! и внезапно продолжил с гневным усердием: — Я никому не одалживаю деньги!
Я подскочил к нему и принялся трясти его за руку. — Ты сумасшедший! — кричал я ему, и другие смеялись и хлопали себя по бедрам. Эди глядел на меня удивленно. Пришел начальник охраны, чтобы снова закрыть комнату.
Но я каждую свободную минуту дня стоял у окошка двери, которое могло открываться наполовину, и шепотом беседовал с Эди.
— Дружище, если бы только можно было перебить весь этот хлам! — говорил Эди. — Но что это даст? То, что ломает нас, нельзя ни понять, ни схватить. Я хочу снова знать, где мое место. Я хочу жить так, как я сам определяю, даже если при этом придется погибнуть.
Но я не мог облачить в слова то, что я хотел бы сказать Эди. Во мне самом внутренние процессы были еще слишком близки, чтобы я мог высказываться о них. Они были так близки мне, и принуждение сумасшедшей общности было так сильно, что меня достаточно часто захватывал с собой безумный танец, так что я кричал и выл с другими, и с важной серьезностью, в которой я всегда обвинял себя только с большим опозданием, приспосабливался к выделенной мне и признанной ролью арабского шейха.
Но однажды ночью служитель лазарета разбудил меня и сказал, что в «зале чокнутых мозгов» один пациент тяжело заболел. Эди лежал с высокой температурой, время от времени с шумом подскакивал вверх и хриплым голосом пытался петь обрывки революционных песен. Другие прыгали вокруг его кровати, держали его, когда он хотел сбежать с кровати, и подзуживали его петь дальше, когда он, измученный и уставший, с горящим лицом свесил голову с края кровати. Ночной надзиратель открыл мне дверь, и я потащил Эди в палату для тяжелобольных. Я перенес мою постель в то же помещение и лежал этой ночью и следующими ночами в полусне и внимательно слушал скрипящие шаги обхода, стон из палат больных, шум из сумасшедшего зала, одинокие капли, падающие из водопроводного крана в помывочной камере, неровное дыхание Эди. Когда Эди стало лучше, первый служитель лазарета сменил меня. Но посреди этой ночи он пришел к моей кровати, растряс меня и сказал: — Ну, вот, вставай! Завтра будет коньяк.
Я вскочил испуганно. Потому что коньяк санитарам давали только тогда, если заключенный умирал, и его труп нужно было вымыть. — Эди? — спросил я, вцепившись пальцами в рукав его полотняного халата.
— Нет, — стряхнул мою руку служитель. — Завтра дважды будет коньяк. Старик Фриц умер, и старик Май.
В день, когда меня доставили в тюрьму, я должен был пойти в лазарет, чтобы помыться. В ванной стоял старый, согнувшийся заключенный, который набирал воду в ванну. Это был старик Май. Он посмотрел на меня снизу вверх водянистыми глазами. — Сколько дали? — спросил он. Я подавленно сказал — Пять лет. Тогда он начал прилежно считать своими согнутыми, подагрическими пальцами, высоко поднял руки и сказал: — Ну, видишь, я здесь уже просидел в шесть раз дольше.
Старика Мая осудили еще в 1875 году на пятнадцать лет тюрьмы, за то, что он убил своего соперника пивной бутылкой. Когда в 1890 году его освободили из заключения, он вернулся к женщине, которая уже раз обманула его. Они снова жили совместно, пока старик Май не обнаружил, что она обманула его вновь. Тогда он, который зарабатывал себе на жизнь как кучер, сильно напоил в трактире мужчину, мешавшего ему, привязал того, до беспамятства пьяного, за ноги сзади за своей телегой и в безумном галопе тащил его по улицам, пока он не умер. Когда он снова отсидел двадцать лет, его должны были выпустить. Но никто не хотел взять его к себе, потому он остался в тюрьме, казавшейся ему удобнее дома престарелых, и когда пришел его черед умирать, он в общей сложности провел в тюрьмах сорок девять лет, и сам дожил до семидесяти четырех.
Заключенные его не любили, он, чтобы улучшить свое положение, доносил надзирателям обо всем, что видел и слышал. Раньше он, со своей исключительной физической силой, грубо издевался над теми, кто вынужден был жить вместе с ним. Хуже всего старик Май обращался, где он только мог, с одним заключенным, который по истечении своих сроков снова и снова попадал в тюрьму. Это был старик Фриц, верхнесилезский шахтер с двадцатью семью прежними судимостями за кражи. Оба ненавидели друг друга сверх любой меры, они дрались, где только могли. Но было невозможно разделить их, тем более, что оба всегда знали средства и пути, чтобы встретиться снова. Когда у старика Мая случился апоплексический удар, старик Фриц также заболел. Теперь они одни лежали рядом в помещении.
Старик Фриц с грубыми словами отказался подавать ходатайство о помиловании. Он, в возрасте уже семидесяти двух лет, страдал от водянки. Когда я однажды проходил мимо двери палаты, старик Май что-то прохрипел мне. Комната была не заперта, я вошел и увидел, что старик Фриц неподвижно лежит в кровати, и остекленевшие глаза пристально смотрят в потолок. Я под насмешливое хихиканье старика Мая позвал начальника охраны лазарета. Тот пришел, бросил взгляд на старика Фрица и приказал снять с него рубашку — мера экономии, умерших заключенных складывали в анатомический ящик без рубашки. Но когда первый санитар стягивал рубашку с трупа через голову, мертвец снова поднялся и яростно пробормотал в сторону старика Мая: — Ну, ну, этого вы еще нескоро дождетесь.
Директор пришел к ним, узнав новость, что конец обоих близок. Он говорил старикам одобряющие слова, а потом спросил, есть ли у них еще желания, которые он мог бы выполнить. Старик Фриц хотел немного сена для его коровы и указал на разжеванную курительную трубку, которую он с хитрой гримасой вытащил из-под одеяла. Старик Май, в отличие от него, попросил себе большой кусок ливерной колбасы. От визита господина священника для последнего помазания они оба отказались.
Ночью первый служитель лазарета, который дежурил при Эди в соседнем помещении, слышал из комнаты обоих стариков постоянный шум; он поднялся и, прокравшись, стал подслушивать у открытой двери. Старик Фриц, охая, бормотал старику Маю: — Ты негодяй, какой сволочью ты жил, такой и сдохнешь! А старик Май отвечал: — Ты мошенник, проклятый, ты всю свою жизнь воровал, и теперь ты крадешь у самого себя свое блаженство.
Потом еще довольно долго звучало хрипение из полутемного помещения, а затем настала тишина. Когда мы пришли, оба были мертвы, лежали с лицами, повернутыми друг к другу, и у старика Мая был еще кусок полуразжеванной ливерной колбасы в беззубом рту, а у старика Фрица трубка выпала изо рта, и отдельные раскаленные табачные крошки лежали, разбросанные на войлоке, и продолжали тлеть.
Мы вымыли трупы и потом положили их рядом в помывочной, в самой середине, между парашами.
Когда Эди выздоровел, он больше ни словом не возвращался к султану Марокко. Он оставался еще несколько недель в отдельном помещении, и когда его должны были выпустить из лазарета, он сказал мне, что рад тому, что снова получит грубую работу в руки. Я попросил медицинского советника, освободить меня от ухода за душевнобольными, и теперь я получил под свою опеку зал для эпилептиков.