Вне закона
Шрифт:
Я встретил его в прихожей тюремной администрации. Он, запыхавшись, пронесся мимо меня. — Помилован! — проглотил он, и с бесконечно беспомощным движением махал рукой. Он бежал дальше, дрожа и потеряв голову, смеясь, заикаясь, крича каждому заключенному, каждому тюремщику, хватая в руки тысячу вещей и снова и снова откладывая их назад, в поспешности и в страхе. В страхе, он боялся свободы, он должен был бояться ее, так же как боялся ее я, как чего-то совсем непостижимого, зловещего, власти которого ты будешь предоставлен более безусловно, чем власти камеры. Попадет ли он все же на свободу? — сразу спросил я себя. Он попал из тесной камеры в пыльные заводские цеха, он вышел из сжимающих оков, чтобы сразу оказаться скованным другими оковами, которые жали не меньше. Он бежал вдоль коридора, и прежде чем он вошел в канцелярию, он еще раз повернулся, поднял руку и махнул в последний раз. Это был последний раз, когда я видел его. Много лет спустя я прочитал его имя в газете, он был упомянут в ряду других имен как одна из жертв столкновения между полицией и безработными. Письмо, которое он написал мне после своего освобождения, мне не передали из-за «оскорбительных и предосудительных выражений» и подшили его в досье.
Для меня началось время, которое на целый оттенок было светлее, чем прошедшие четыре года. Директор всерьез воспринимал новое предписание, как он всерьез воспринимал любое предписание. Подавляющее большинство сотрудников тюрьмы не воспринимали это всерьез. На самом деле ожидать от них педагогических способностей было гротескным требованием. Эти добропорядочные мужчины, которые десятилетия провели на службе, срослись с тюрьмой как со своими кривыми саблями и огромной связкой ключей, ворчливо и покачивая головой, наблюдали, как заключенные третьей ступени в свой еженедельный час гимнастики прыгали через канат, как они делали приседания и прыгали через ящик. Они сердито бормотали, что мошенники учатся, как перелезть через стену тюрьмы и как смыться от жандарма. Они рычали, когда им пришлось в шести камерах выключать свет на один час позже, они насмехались над стеснительными картинами и изношенными занавесками в общей комнате третьей ступени, в которой шесть избранных иногда могли собираться днем. Они пытались придираться именно к третьей ступени, где только могли, и были весьма озадачены, когда заметили, что директор вдруг не всегда признавал сходу и не разбираясь правоту тюремщиков, однажды между ними и «трехполосными» дошло даже до перебранок. Наконец, они озлобленно ушли и оставили нас в покое, и с нетерпением ожидали случая как-то отыграться на нас, и не упускали момента хоть немного подстрекнуть против нас других арестантов.
Но заключенные первой ступени обычно жарко ругались с заключенными второй ступени, пока они сами не попадали во вторую ступень. Кто не имел перспективы попасть в третью, тот с самого начала был противником прогрессивного исполнения наказаний как системы самой страшной несправедливости.
— Вот идет класс убийц! — говорил кто-то, когда мы однажды в особый час отдыха ходили по двору рядом друг с другом, а не один за другим. В действительности, несмотря на то, что выбор заключенных для перевода в ту или иную категорию проводился отнюдь не в зависимости от совершенного преступления, а только по уровню личных качеств характера, среди «трехполосных» не было никого, кто был бы наказан за преступления против собственности или против нравственности. Там был сапожник, осужденный на двенадцать лет, так как он в драке убил крестьянина, пытавшегося соблазнить его жену; фельдфебель, получивший пожизненный срок, который подкараулил одного портного и застрелил его, так как тот за столом трактира заявил, что спекулировал мясом во время войны; продавец, получивший пятнадцать лет, так как он со своим братом, который умер в тюрьме, вернувшись с войны и не найдя работы, напали на магната шахт и, убегая от преследователей, застрелили ночного сторожа; кондуктор трамвая, срок десять лет, так как его ничуть не менее чем приятная жена под клятвой заявила, что он насыпал ей крысиный яд в фасолевый суп; техник, срок двенадцать лет, так как он не хотел вынести, что его, как выяснилось позже, несправедливо обвиненного в краже отца арестовали, и заколол деревенского жандарма. Все эти мужчины были миролюбивыми, уживчивыми людьми, товарищески настроенными, и их единственным желанием было мирно заниматься своими делами. То, что с ними обращались как с преступниками, они не понимали, и их разговоры вращались вокруг приятных девочек с полными формами и приготовления вкусных и обильных мясных блюд. Когда мы встречались, мы играли в уголки или кто-то с закрытыми глазами пытался угадать, кто из других его стукнул, и мы были едины в том, что даже самый доброжелательный порядок исполнения наказания не мог бы перевоспитать взрослых людей в какой-то идеальный тип или в верного гражданина, и что достойно похвалы всеми запрещенными или позволенными средствами доставать табак. Мы курили, вопреки строгому запрету, пережеванный жевательный табак и морскую траву, и были полны решимости не отказываться от этого удовольствия, даже ввиду опасности, что если нас поймают за этим занятием, нас столкнут назад в адские сферы первой ступени. Впрочем, никто из недоброжелательных тюремщиков не мог к нам прицепиться, так как мы были знакомы со всеми их приемами и знали слишком много о большинстве из них.
Разрешение присылать мне книги в неограниченном количестве, сделало мои дни более наполненными смыслом. Теперь я, так как больше не был на все время привязан к камере, прятался где-то на дворе и прилежно читал. Я бросался с головой в широкий мир, который стал для меня чужим и невыразимо прекрасным, я читал все, что попадало мне в руки, без плана и системы, учил английский и испанский языки по методу Туссена-Лангеншайдта, не овладев, правда, и до сегодняшнего дня произношением — era ciego de nacimiento, у меня навечно останется в памяти это первое предложение испанского учебного курса — я разбирал по буквам, с притупленными глазами, когда свет в камере погас, в тонком свете фонаря во дворе, и как никогда раньше лишал себя любого сна. Иногда я утром, как только начинала проясняться тонкая полоса неба в четырехугольнике окна, вставал со всколоченной кровати после изматывающих часов бессонной ночи, делал вольные упражнения, пока все мои части тела не начинали дрожать, и успевал прочесть, когда служители с громким шумом несли котлы с кофе по каменной плитке коридоров, уже много глав, не ощущая другого чувства, кроме чувства досады от того, что теперь приходится прерваться. Все чаще директор приходил в мою камеру, чтобы заверить меня в своем удовлетворении от того, что я теперь построил для себя свой собственный мир. Даже мой комментарий, что он мог бы уже гораздо раньше почувствовать это удовлетворение, никак не уменьшил его непоколебимой мягкости, и его благосклонность начинала казаться мне зловещей. Он всегда только исполнял свой долг, говорил он, и теперь его долг воспитательно влиять на меня. Я пытался лишить его веры в возможность нравственного очищения меня и моих товарищей по тюрьме, но, наконец, длинные беседы заканчивались, все же, всегда только той удивительной взаимной констатацией, что мы оба были, в принципе, все же, очень респектабельными и обходительными людьми, и что этот факт не мог свидетельствовать о смысле или бессмысленности освященного теперь воспитательного принципа в прогрессивном исполнении наказаний.
Но однажды директор вызвал меня, и когда я стоял перед ним, он попросил меня сесть. Это обстоятельство меня очень испугало, но господин директор настаивал, и когда я опустился на стул с настоящей мягкой обивкой и с совершенно поразительной спинкой, он открыл мне, что может сообщить радостную новость — я взволнованно вскочил, но он испуганно замахал, чтобы я снова сел — что не исключена возможность, что уже в ближайшие недели поступит официальное указание, предметом которого является мое помилование и освобождение. Якобы мои друзья подали такое прошение для меня. Он мог пророчить самые благоприятные перспективы, так как национальное правительство пришло к власти, и готовится самая широкомасштабная амнистия.
После вечерней проверки я лежал на кровати со скрещенными под головой руками и пристально смотрел в потолок камеры, на котором в дрожащем свете фонаря на дворе видны были прутья решетки. Снова и снова я спрашивал себя, возможно ли все же это вообще, можно ли предположить, что наступит день, и наступит скоро, может быть, даже завтра, когда мне не придется будет вечером опускать вниз складывающуюся кровать, чтобы устало и невесело с тоской провалиться в сон, день, когда мне откроется мир, невероятный, неслыханно многообразный мир с женщинами и идеями, и движением, и требованиями, мир, который должен быть душным в своем изобилии, в изобилии сильных цветов, с деревьями, домами и железными дорогами, с горами и реками, и мужчинами, которые носят настоящий белый стоячий воротник, а не форму и не какую-то коричневую робу, с людьми с лицами, а не с гримасами, и с животными и с воздухом, который становится синеватым вдали, и всем, всем, и, во всяком случае, без всего того, что окружало меня теперь. Это было самое важное. Во всяком случае, мир, о котором у меня могло быть только неслыханно осчастливливающее представление, если я в мыслях прогонял прочь все то, что окружало меня теперь.
Я пробовал представить себе, как это было раньше. Но это все было бледным и расплывчатым, и картины тотчас же оказывались подобными беспорядочным снам, очень плоскостными, запутанными, лица товарищей мелькали мимо в нереальном виде, часы в Прибалтике — где-то это уже было — эти старые крестьянские избы, кто-то здесь уже был, кто-то лежал, тяжело охая в траншее, когда-то это уже было, это сверкание выстрелов из болота, ночи в призрачном чулане на чердаке, в углу которого стоят винтовки — ничего, этого уже ничего не было, далеким и отчужденным было все и без какой-либо связи со мной. Как, больше никакой связи с Керном? Нет, ради бога — я встал и приблизился к фотографии на стене, которая висела там уже четыре года — никакой позы, подумал я, и у меня мороз прошел по коже. Каждая мысль о Ратенау — поза? Я присел на кровать и задумался.
Я заставлял себя думать о других вещах, я прошел мысленно четыре года, проскользнул через них туда и обратно. Итак, это была моя жизнь, четыре года!
Крики из одиночной камеры, из ночи в ночь, к ним уже не прислушиваются. Приходит надзиратель, открывает дверь, просовывает голову в камеру, говорит: — Складывайте вещи. Он снова захлопывает дверь и возвращается через четверть часа и говорит: — Следуйте за мной.
Я иду за ним и спрашиваю, куда и почему. Надзиратель отвечает: — Закрой рот, и открывает какую-то другую камеру и говорит: — Заходите! и захлопывает дверь, и я стою там посреди вихря вопросов, на которые я никогда не получаю ответ. Это был переезд из одной камеры в другую. Неизвестно, появляются ли у коровы или свиньи, если их переселяют из одного хлева в другой, мысли о смысле этого процесса. Я, во всяком случае, задумался об этом. Заключенному никогда не давали объяснения какого-либо врезающегося в его ежедневную рутину меры. Сначала я следовал самой естественной реакции и делал так, как Эди — ах, Эди, где он теперь? — Я отказывался делать то, что приказывали мне, доходя до диких криков, которые приводили весь корпус одиночных камер в волнение, прибегали охранники и по праву пользовались предусмотренным инструкцией применением силовых мер, приправленных не особо приветливым выражением личных чувств зря вспугнутых тюремщиков. Позже, я делал удивленно слушающему надзирателю довольно долгий доклад о том, что издавна приказ был плохим, если в нем с самого начала не было понятного смысла, и тот, кто его отдавал, никак не мог считаться хорошим начальником.
Внезапно появлялись лица, обветренные гримасы над коричневой курткой. Там был Бидерманн, и старик Май, и служитель лазарета, и уборщик карцера, и там был, кто это был там еще, да, правильно, тот парень, который предал меня, когда я передал Эди табак, и как звали ту свинью, которая выдала мои приготовления к побегу, чтобы получить помилование? Все прошло. Ничего не было настоящим, ничего не удерживалось. Ночи под арестом, время, когда я в лазарете ухаживал за Эди, одна, две, три, четыре разные трубки, которые я достал себе и которые все были найдены во время проверки, а пятая нет, и теперь я прятал ее среди книг. Там в книгах лежала пачка писем, я ждал каждого письма с изматывающим усердием, и каждое оставалось, в конце концов, все же, разочарованием, и среди них лежало также одно, то одно, которое сообщило мне, каким был конец тех, кто был вне закона. Где же это я недавно читал об отверженных? Правильно, в исландских сагах. Там были отверженные мужи, которые не хотели смиряться с порядками своих родов, и поэтому их изгоняли из области, где действовал порядок, они могли сохранить свое оружие, но каждый, кто был сильнее их, мог их убить. Но, это всегда были самые воинственные мужчины, они не хотели смиряться с дисциплиной укрощения и поэтому попадали в опалу, и постепенно стало так, что попавшие в опалу превращались в изгнанников, что род разрушался, так как он лишался самых способных к борьбе сил, и из лесов вырывались объявленные вне закона и оставались, все же, хозяевами в стране. Тогда еще не было тюрем — что это за мальчишеские сны. Часы безумного отчаяния; разве я не держал уже в руке осколки стекла, тогда, после первой рухнувшей попытки побега? Почему я, собственно, не сделал это, короткий разрез артерии — почему, почему?
И почему должна была залаять Зента, сторожевая собака, которую я всегда по ночам слышал, как она шуршит перед моим окном в кустах, которую я кормил кусками мяса из воскресной еды, чтобы приучить ее ко мне, почему залаяла Зента, когда я уже стоял во дворе со скальным крюком в руке? На Рождество я всегда получал посещение. Как же я боялся каждый раз того мгновения, когда надзиратель вызывал меня в комнату посещений, и как я целый год тосковал всегда только по этому моменту. Безумная боль, когда я еще раз поворачивался и еще раз махал, и потом я видел длинный ход вниз, до тех пор, пока железная решетка не закрывалась снова, и внутренняя дверь защелкивалась, а потом внешняя, и я шел, шатаясь, назад в камеру и бросался к столу как проклятый. «Вставай, проклятьем заклейменный», — так всегда пел Эди, вечерами, когда из гнетущей тишины доносился далекий крик, когда кого-то били в одиночной камере. И однажды Эди запел эту песню во время Рождества на месте хорала и был отправлен под арест. Рождество. Как я сердился, когда отдельные арестанты начинали выть, как меня возмущали гирлянды и свечи в тюремной церкви и пестрый транспарант «Слава Всевышнему на небесах, слава миру Его на земле, людям Его благоволение».
«Его благоволение», всегда эти нежные намеки, как я ненавидел их, как я всегда сердился на них. Священник, который однажды с кафедры сказал, что, в принципе, вина заключенных незначительна, плохой пример это как раз, когда дети видят, как мать занимается развратом со своим ночлежником… И я затем потребовал от директора, чтобы он заставил священника с кафедры объяснить, что он, во всяком случае, не имел в виду мою мать. Неподвижно перекошенное лицо священника, когда он пришел потом ко мне просить прощения и говорил, что действительно не имел в виду ничего подобного! Тысяча картин, но ни одна из них не была в достаточной мере наполнена страстью, это была моя жизнь, четыре года. И это все перестанет быть ею, когда я буду свободен, свободен… Скоро, нереально скоро.