Воспоминания
Шрифт:
При этом рассказе из Варламова вдруг полез актер. Он с таким изумительным мастерством стал изображать всех действующих лиц, их движения, голоса, вставлять реплики наблюдавшей эт сцену публики, что вся картина мгновенно ожила перед нами'со всеми ее подробностями. Мы плакали от смеха и вместе, с тем возмущались произволом жандарма.
Великий артист на несколько минут встал перед' нами во весь свой исполинский рост. Слушая его, мы перестали видеть толстого, грузного Варламова, вместо которого перед нами мелькали то вертлявый, хнычущий мальчишка, то жандарм — бурбон, то угодливая торговка, то резонирующий интеллигент, то возражающий ему провинциальный «батюшка»…
Из рассказов старших мне пришлось прийти к заключению, что Варламов был актером всецело связанным с традициями русской сцены 30 — 40-х годов прошлого столетия. Он любил эти традиции, считал их правильными и нипочем не желал и не считал нужным от них отказываться. Природа дала ему огромный талант, который он совершенствовал не теориями и размышлениями, а опытом и наблюдениями. Театр для него был его подлинным домом, а сцена собственной комнатой, где он был волен делать все, что захочет. Совершенно свободно он чувствовал себя только на сцене и в присутствии публики, которая не только его не стес-няла, а, наоборот, развязывала и возбуждала. Публика от партера до райка чувствовала это и считала Варламова настолько же своим, насколько он считал публику своей. Это было вполне в традициях русского театра 40-х годов прошлого столетия.
Помню, как мой дед Носов рассказывал, как однажды в дни его молодости, во время произношения Живокини какого-то монолога в партер, гремя саблей и звеня шпорами, вошел запоздавший гвардейский офицер и направился в первый ряд на свое место. Живокини прервал монолог и терпеливо подождал, пока офицер не сядет, тогда он облегченно вздохнул, громко сказал: «Слава Богу!» — и стал продолжать свою роль.
Старшие возмущались художественной бестактностью Живокини, а дед восторгался ею. Объяснялось это просто: старшие никогда не видали Живокини на сцене, а дед видел и на себе чувствовал эту крепкую, неразрывную нить, связывающую актера со своей публикой.
Поэтому-то Варламов никогда не считал для себя унизительным или ниже своего собственного достоинства выступать в балетах и оперетках, участвовать в благотворительных вечерах, в ролях bebe, граничащих с фарсом, так как, подобно своим ушедшим великим предшественникам, был убежден, что подлинный талант может возвысить и искупить все. Этим же объясняется и его небрежное отношение к разучиванию ролей.
Помню, как Д. И. Ляшков рассказывал мне о благотворительном спектакле «Правда хорошо, а счастье лучше», в котором он суфлировал. Варламов, не знаю в какой сотый раз, играл унтера Грознова. В сцене, когда Грозное рассказывает о растерянности купчихи при возможности обнаружения ее греха, Ляшков залюбовался игрой Варламова и перестал суфлировать.
Вдруг Варламов прервал свой монолог, нагнулся немного к суфлерской будке и громко проговорил: «Что ж ты, батюшка мой, замолк-то? Ты подавай, подавай!»
В манере Варламова держать себя на сцене была та домашность, которая, создавая атмосферу исключительной интимности, исходила от его сугубо эгоистично-собственнического взгляда на сцену и на театр.
Музей отца он ценил высоко, но не столько как школу для молодых актеров, сколько как вещественное доказательство творческого бытия и славы ушедших мастеров сцены.
Свой взгляд на собирательство отца он очень определенно и ярко выразил в лаконической надписи на подаренной ему фотографии, на которой написал фразу из «Снегурочки»: «Пастух и царь тебе спасибо скажут!»
После показа музея отец, как обычно, стал расспрашивать Варламова, нет ли у него чего для пополнения его собрания и, в частности, не осталось ли чего от отца, известного композитора 30-х годов, автора популярных русских романсов.
— Да нет, — задумчиво ответил Варламов, — от покойного батюшки, царство ему небесное, как-то ничего не осталось. Ведь мы жили в Москве, потом перебрались в Петербург — видно, при переезде вещи как-то и растерялись. Да, по совести говоря, и цену им особенную не придавали… Впрочем, погодите… должна быть одна вещь. Картинка такая, вид какой-то — отцу его какая-то его поклонница поднесла. Из собственных волос вышила. Косы долой, иглу, пяльцы — и картина готова. Вот как тогда таланты ценили… Эта картинка у меня в Петербурге над диваном висела, а потом как-то стекло разбилось, ее и убрали. Надо поискать, только не съела ли ее моль…
Осталась и у меня памятка о Варламове. В то время, подражая отцу, я завел спой собственный альбом, в котором у меня расписывались мои личные знакомые, а также и особо выдающиеся посетители отца. Попросил я написать мне что-либо и Варламова. Он охотно согласился, подумал немного и написал: «Юрочка, полюбите нас, а мы уже любим», потом перечитал и сокрушенно покачал головой.
— Вот старый пес, грамоте разучился — написано бозно что! Как же быть-то? Ну да ладно, я «Вас» в конце прибавлю».
Так и остался в моем альбоме этот сугубо вычурный оборот фразы, совершенно не характерный для Варламова.
Бывало у нас и театральное начальство. Помню маленького, подслеповатого и хитрого на вид управляющего Московской конторой П. М. Пчельникова. Остался в памяти и толстоносый в золотых очках Н. К. фон Бооль. Он мнил себя недурным художником и всю свою жизнь изводил краски. К счастью, он при этом не мучил своих моделей, так как предпочитал писать портреты с фотографических карточек.
Это был чиновник до мозга костей, и на почве всяких бюрократических тонкостей у него происходили постоянные стычки с моим отцом, в особенности в период устройства последних благотворительных маскарадов в пользу Театрального общества в стенах Большого театра.
Помню, как в разгар одного из подобных столкновений, когда отец бессильно возмущался и негодовал, к нам в дом приехал жизнерадостный, неизменно веселый «король репортеров», знаменитый экспромтист дядя Гиляй — Владимир Александрович Гиляровский. Как всегда с солдатским Георгием в петлице дядя Гиляй внимательно выслушал сетования моего отца, затем потребовал альбом и тут же написал:
Мой милый друг! Чего же боле? Искусству честно служишь ты, — К чему же о каком-то Бооле Тебя встревожили мечты? Мозоль, чесотка, боль зубная Иль ревматизма злая боль Страшна всем смертным. Но иная Судьба театра: тоже Бооль В театре есть… Мой друг, скорей Ты помести-ка Бооль в музей, И лучшей не придумать доли, Музей твой будет не без боли… Ведь Бооль бывал здесь раза два-три, Пусть он в музее, не в театре…
Особенно памятен мне директор императорских театров В. А. Теляковский.
Взаимоотношения моего отца с В. А. Теляковским были довольно своеобразными. Познакомились они еще во время службы Теляковского в Московской конторе императорских театров и относились друг к другу в достаточной мере доброжелательно. Впрочем, думается мне, что отец в то время не видел в Теляковском ничего более, как дилетантствующего в искусстве гвардейского офицера, а Теляковский рассматривал отца как меценатствующего купца, трудящегося около кулис. Хотя, например, он дал отцу редкое разрешение беспрепятственного входа на сцену Большого и Малого театров. Затем произошел один знаменательный случай, навсегда нарушивший равновесие в их взаимоотношениях.
В начале театральных реформ Теляковского был отставлен присяжный декоратор Большого театра А. Ф. Гельцер. Он был большим мастером своего дела, но в значительной степени устаревшим. Женат был Гельцер на актрисе — даме довольно-таки несдержанной и экспансивной.
Однажды, когда мой отец и Аршеневский сидели и беседовали о чем-то с Теляковским, явилась жена Гельцера, которая стала объясняться с управляющим по поводу увольнения своего мужа. В разгаре объяснения почтенная дама, желая, очевидно, сделать свои доводы более убедительными, решилась влепить своему принципалу увесистую оплеуху. Мой отец успел схватить ее за руку и если не совершенно отвратить, то во всяком случае значительно ослабить десницу разъяренной жены обиженного супруга.