Воспоминания
Шрифт:
За несколько дней до своей смерти прадед написал письмо своему старинному другу, которое так и осталось неотправленным. Словно предчувствуя свою кончину, он в этом послании суммировал всю свою деятельность.
«Протекло уже около 30 лет, — писал прадед, — как я прекратил дела в Украине и переехал в Москву и, утративши Ваш адрес, не мог дознаться о Вашем местопребывании. Извините меня, что я долго не отвечал на письмо ваше… Я служу в Московском сиротском суде — служба в обществе почетная и в 8-м классе, но весьма тяжкая. В ведении суда до 3700 опек и поступают ежедневно входящих и исходящих до 800 бумаг, кроме журналов, а нас только 4 члена… Благодарение Богу, я в течение 38 лет с женою имеем 3 сына, 2 дочери и 4-х внучат, дом и единственный в России сафьяно-кожевенный с паровою машиною завод. Уж есть на что поглядеть и порадоваться друзьям и любителям пользы России, умным людям, которые приезжают посмотреть, русские и иностранные купцы, почетные граждане, чиновники и вельможные дворяне. И ваш почтенный генерал г-н Хомутов с бароном Мейндорфом посмотрел, похвалил и хозяина за хлеб-соль заочно поблагодарил, ибо, к сожалению моему, я не был предварен и находился в езде. За две выставки награжден я императором двумя серебряными медалями и за устройство завода золотою на аннинской ленте для ношения на шее. Пишу Вам как другу все откровенно».
В приведенном письме особенно отчетливо вырисовываются все характерные черты прадеда. Его настойчивое желание, чтобы его, мануфактуриста, не смешивали с серой массой купечества, для чего он и нагрузил себя государственной службой в Сиротском суде, и все заботы о пользе России, и юмор в рифмованной фразе о Хомутове, который «посмотрел, похвалил и заочно поблагодарил», и, наконец, боязнь показаться честолюбцем, для чего после перечисления наград приписана фраза, объясняющая подобную откровенность.
Через несколько дней по написании этого письма старший из его сыновей Петр Алексеевич записал в своем дневнике: «1848 г. 15 июня умер родитель Алексей Федорович. Был болен холерою 4 дня и потом тифом».
После печальных погребальных церемоний семья покойного в составе его вдовы Наталии Ивановны и трех сыновей — моих дедов — собралась вместе, чтобы обследовать оставленное им наследство. Результаты осмотра письменного стола и кассовых книг прадеда оказались более чем плачевными. С полной очевидностью выяснилось, что за последние годы литературная деятельность прадеда сводилась главным образом к написанию векселей. Касса была совершенно пуста. Гордость прадеда, его любимое детище, кожевенный завод с паровой машиной, и собственный дом в Кожевниках, и те оказались больше миражем, чем реальностью, так как были основательно заложены. Тщательные подсчеты выяснили, что долги деда, сделанные им ради удовлетворения своих промышленных фантазий, во много раз превышают стоимость всего движимого и недвижимого имущества семьи. Положение создавалось критическое.
Опытные в коммерческих делах умные люди в один голос советовали отказаться от наследства и начать строить жизнь заново. Кредиторы волновались и осаждали наследников. Надо было срочно предпринимать решительные меры. В такое мрачное для семьи время собрался семейный совет в составе нрабабки и трех ее сыновей. Обсудив создавшееся положение, семейный совет вынес свое окончательное решение, от которого участники совещания не отступали ни на шаг до самых своих гробовых досок. Решение это сводилось к трем пунктам. Во-первых, от наследства не отказываться, так как это значило бы опорочить намять родителя. Принять на себя все долги покойного и выплатить их полностью, войдя в добровольное соглашение с кредиторами о сроках отсрочек. Во-вторых, ни одного решения, касающегося дела, не принимать порознь, а обязательно всем вместе. И в-третьих, раз и навсегда отказаться от каких-либо сделок в кредит или тем паче от долговых обязательств, производя все свои расчеты наличными деньгами. Впоследствии старики ввели этот пункт в устав своего торгового дела, и он был поводом превратного суждения о несметности бахрушинского состояния, так как ни одна крупная фирма в России никогда не производила впоследствии более или менее больших платежей наличными, справедливо считая это невыгодным.
На таких началах стала вновь строиться жизнь на старом фундаменте. Молодое поколение как бы сделало девизом своей деловой деятельности древнюю заповедь, некогда вложенную иудеями в уста их грозного Иеговы: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и да долголетен будеши на земли». Старший сын умер семидесяти пяти лет, второй восьмидесяти четырех лет, а третий, мой дед, дожил до девяноста трех лет. Жизнь началась суровая, полная лишений с отказом почти от самого необходимого, но фортуна уже повернула свое улыбающееся лицо к семье, и под ее благосклонными взорами она быстро начала поправляться.
Бразды правления в семье приняла вдова покойного, моя прабабка Наталия Ивановна. Передо мной ее портрет. В темном повойнике, с богатой турецкой шалью на плечах, она пристально глядит из своей тяжелой рамы. Тонкие губы решительно и крепко сжаты. Видимо, это была женщина кипучей энергии, решительная и волевая, но жестокости и бессердечия в чертах ее лица не видно. Таковой она, по-видимому, и была, судя по немногим оставшимся о ней воспоминаниям.
Происходила она из древней зарайской семьи Пото-ловских, которая также никогда к тягловому сословию не принадлежала. Брак был, видимо, равный. Писала прабабка мало, но ее автографы свидетельствуют, что она была женщиной грамотной — в то время среди купчих это было явлением редким. Ее руководство делом нигде официально не запечатлено, очевидно, она предпочитала оставаться в тени и двигать механизм в качестве скрытой пружины. Все же, видимо, эта скрытая пружина была настолько для всех само собой подразумеваемой, что когда в 1851 году семье было присвоено звание потомственных почетных граждан, то департамент герольдии выписал грамоту на имя Наталии Ивановны. Думаю, что и при жизни прадеда она, вероятно, играла при нем роль отрезвляющего элемента, удерживающего от увлечения чересчур рискованными фантазиями. Не в связи ли с этим прадед однажды набросал на клочке бумаги рифмованный афоризм: «От кушанья дважды варенного, от врага примиренного, от врача неученого, от злыя жены изба-ви нас, Господи!» Впрочем, быть может, я и клевещу на покойницу — по отзывам современников, она была доброй женщиной.
Ее старший сын, дед Петр Алексеевич, унаследовал наружность и характер отца, но значительно отрезвленный здравым смыслом матери. Он так же, как и отец, тяготел к литературе. Писал дневники, вел журналы своих вояжей. Дневники были любопытные по своему стилю — автор перемешивал в них все, что он считал нужным запечатлеть на память потомству, совершенно не считаясь с какой-либо элементарной систематизацией записываемого. Так, в 1852 году он писал в строчку: «20 марта портреты сняты с Петра Алексеевича и Екатерины Ивановны Бахрушиных. С 22 апреля ездили на колесах, погода стояла ведренная, теплая, а с 1 мая пошел сильный снег и стоял мороз до 10 градусов, ездили на санях».
Эти два портрета висят у меня на стене. В них нет ничего общего с портретами прадеда и прабабки. На одном приветливо улыбается франтовато одетый европеец, с другого немного удивленно смотрит на мир миловидная молодая женщина с модной прической, с талией в «рюмочку», в голубом муаровом платье, отделанном тяжелым гранатовым бархатом. Взирая на эту субтильную женщину, никак нельзя вообразить, что в момент написания портрета она уже была матерью восьмерых детей, к которым впоследствии прибавилось еще десяток, причем она ухитрялась иногда их производить на свет два раза в год — в феврале и декабре.
Петр Алексеевич, так же как и его отец, был нрава веселого и умел проводить резкую черту между делом и досугом. Впрочем, и работать он любил весело — крепкая, немного грубоватая шутка всегда была готова сорваться с его уст. Отец вспоминал, что когда происходило заседание на фабрике но какому-либо важному вопросу и по традиции присутствовали все члены семьи — мужчины, стоило кому-либо из молодежи робко произнести: «Позвольте мне сказать», как сейчас же следовала реплика председательствующего главы рода, Петра Алексеевича: «Говори, говори, — иной раз и от дурака умное слово услышишь!»
Петр Алексеевич, по словам отца, производил впечатление человека всецело замкнутого в свою личную жизнь и в дела фабрики. Казалось, до всего остального и всех остальных ему дела нет — он ими не интересуется, пусть живут как хотят, лишь бы весело. Этот взгляд был обманчивым, в чем отец однажды и убедился лично.
— Как-то раз, — рассказывал он мне, — я попал в очень грязную историю. Выпутаться из нее было трудно без помощи старших. Я, конечно, мог пойти к папаше или мамаше, но стыдно было. А тут, как на грех, какой-то праздник у Петра Алексеевича. Дело было летом. А мне не до праздника, думаю, подите вы все к черту с вашим весельем. Улучил я свободную минуту, удрал в сад, сел на лавочку один и думаю свою невеселую думу. Вдруг кто-то меня за плечо трогает. Смотрю — дядя Петр Алексеевич. Сел он рядом со мной и говорит: «Ну, рассказывай, в чем дело». Обозлился я на него, стал отвечать ему нехотя, даже грубо — думаю, чего он лезет. Л он мне так спокойно: «Да ты не горячись, толком говори!» Стал мне какие-то вопросы задавать, и я и не заметил, как горячка с меня сошла и я ему все свое несчастье и выложил. Он помолчал и говорит: «Ну вот что, доверь это дело мне — ни панаше, ни мамаше не говори ни слова, они только расстроятся, вроде тебя, дурака. А я это дело улажу, а сейчас иди-ка ко всем да выкинь из головы мысли-то мрачные: сегодня праздник — повеселиться не грех!» Только он мне это и сказал, ни одного слова упрека, ни нравоучений, ничего… Через несколько дней он встретил меня на фабрике: «Эй! Поди-ка сюда! Ну, на чаек с вашей милости, дело я твое обделал. Все в порядке!» Я начал его благодарить, а он мне: «Что ты? Что ты? За что? Все молодые были, но больше не будем. А ты случай-то этот не забывай — из таких случаев опыт получается. Да смотри, никому о нем не говори — меня не выдавай!» Больше он мне ничего не сказал и никогда об этом моем деле не напоминал впоследствии. А дело было пакостное!
Но вполне в своей сфере Петр Алексеевич чувствовал себя лишь на фабрике среди рабочих. Он понимал и знал рабочих, а они понимали и знали его. Не раз приходилось мне расспрашивать стариков рабочих о деде Петре Алексеевиче. Один из них, дед Гаврила, рассказывал мне:
— Петр Алексеевич, царство ему небесное, невысокий, плотный был старик. Каждый день, бывало, два раза фабрику обходит — утречком и после пяти вечера. Очень любил отделение, где большие кожи выделывали. Веселый был и доброй души. Увидит рабочего с цигаркой, а тогда насчет куренья на фабрике строго было, уж больно много везде корья разбросано было — не ровен час, упаси Господи, загорится, подойдет сзади тихонько, хлопнет по плечу и скажет шепотком: «Брось курить-то, а то невзначай молодой хозяин увидит и оштрафует». Да подмигнет этак глазом. А мо-лодые-то хозяева Алексей Петрович и Алексей Александрович насчет куренья уж больно строги были. А то кто из рабочих, из молодых особенно, бывало ежели в куренье попадется да в штрафной книге его пропишут, то сейчас к Петру Алексеевичу — так, мол, и так. Он сейчас вызовет приказчика и скажет: «Послушай, голубчик, сделай мне личное одолжение, зачеркни штраф-то его, а я уж тоже постараюсь тебе чем-нибудь отслужить». А то вот тоже с калошами (калошами рабочие называли неуклюжие огромные обувки с кожаным верхом и задником на деревянной подошве. Носили их в особенности в дубильном отделении, так как носильная обувь, намокая в дубильном экстракте, разлитом на полу, быстро портилась. — Ю. Б.): раньше-то на них хозяйской кожи не отпускалось, как теперь. Рабочие и хватали кожицу, где плохо лежала. Такие себе новые калоши смастерит — любо-дорого смотреть, новенькие, как из магазина. А Петр Алексеевич подойдет, поглядит, головой покачает да скажет: «Ты бы хоть грязью замазал, а то неловко получается. Знаешь, с хозяевами, как увидят, не разберешь потом — одними разговорами замучают…» Любили рабочие Петра Алексеевича, потому — он очень хорошо рабочую жизнь понимал…