Воспоминания
Шрифт:
Я был на общих работах три месяца, после чего главный бухгалтер Владзиевский взял меня в бухгалтерию, в расчетную часть. Владзиевский сделал это по собственной инициативе. Сам в прошлом политзаключенный, он мне сочувствовал и всегда покровительствовал. Кроме того, он справедливо не доверял бухгалтерскую работу проворовавшимся “бытовикам”. Такие “бытовики” все же были в нашей бухгалтерии, они ненавидели и его, и меня.
Самое первое время я работал табельщиком — расчетчиком, но очень скоро сдал экзамен на бухгалтера и стал бухгалтером по зарплате (по лагерю даже прошел слух, что я бывший финансовый воротила), а после самоубийства Богдановой — вместо нее бухгалтером по расчетам с вольнонаемными. Богданова Зоя Владимировна, которая до меня ведала зарплатой вольнонаемных, сама была не заключенной, а вольнонаемной, более того — женой первого заместителя начальника всего Каргопольлага. Тихую и скромную женщину снедала мания, которая в конце концов и привела ее к смерти. Мания эта заключалась в том, что она считала себя слишком худой и видела в этом причину равнодушного отношения к ней мужа. Зоя Владимировна вспоминала, что еще когда-то, когда она была девушкой, ей пришлось услышать из киоска, мимо которого она проходила, относящиеся к ней слова: “Какая худенькая барышня!”. Мы с ней сидели за соседними столами, и любимой темой ее разговоров были “жиры”, которых ей недоставало.
Зоя Владимировна восхищалась вольнонаемными пышными дамочками, которые приходили к нам за зарплатой, и иногда, совершенно забывшись, она обращалась ко мне: “Пощупай, какие у нее жиры!”. Читая в газете о юбилее Большого театра, Зоя Владимировна вздыхала: “Как бы мне хотелось побывать на юбилее, я бы там насмотрелась на жиры…”.
Замечу, что на самом деле она вовсе не была особенно худенькой, просто не блистала красотой. Впрочем, через месяц после того, как она повесилась, Богданов женился на весьма пышной, даже толстой молодой особе.
Работа в бухгалтерии поставила меня в весьма благоприятные условия. Поскольку я начислял зарплату всем вольнонаемным, а почти все вольнонаемные, особенно офицеры, платили алименты своим бывшим женам (старший оперуполномоченный, в порядке исключения, должен был платить своей заброшенной престарелой матери) и при этом ошибочно полагали, что от меня как-то зависит сумма вычетов, то они относились ко мне с известным почтением, передо мной заискивал даже начальник режима, капитан Пинчук, который вообще-то частенько поговаривал: “Если мне прикажут, я вас всех расстреляю!”.
Сидеть в конторе, в тепле, было совсем не то, что швырять доски, копать ямы, грузить бревна и т. п., не говоря уже о лесоповале, который виделся жителям комендантского ОЛПа черным кошмаром. На лагерном лесоповале было так тяжело, что люди устраивали себе “мастырки”, то есть искусственные раны, калечили себя, рубили себе пальцы и ноги. Конвой на лесоповале был также строже и одновременно распущенней, и нередки бывали убийства заключенных, якобы — “при попытке к бегству”.
Работы в бухгалтерии было много, особенно во время всяческих отчетов. Владзиевский был хотя и справедливым, но строгим начальником. Порой, отпуская “служащих” глубокой ночью по баракам, он говорил: “Разойдемся сегодня пораньше, чтобы завтра пораньше начать работу”.
Моим непосредственным начальником был старший бухгалтер расчетной группы Стельмах, человек лично вполне порядочный, но крайне занудный. Пану Владзиевскому Стельмах был холопски предан, но гордый польский пан, пожалуй, мало ценил эту преданность. Стельмах из-за каких-то давних политических преследований не смог окончить мединститут и вынужден был работать бухгалтером на селе, в совхозе; продолжал эту работу при немцах и за то получил десять лет. Никакой другой вины у него не было, но немцев он, действительно, обожал.
Весну 1941 года, когда немцы вторглись на Украину, Стельмах считал единственной подлинной Весной в своей жизни. Он очень гордился тем, что фамилия Стельмах имеет немецкую этимологию, и намекал, что немцы готовы были считать его фольксдойчем. Сначала он отбывал срок в Волголаге и там связался с заключенной бабой. Это тоже было сладкое воспоминание — главным образом потому, что баба была… немкой! “А Вы знаете, как была ее фамилия?..” — Стельмах замирал, предвкушая эффект. — “Она была Шмидт!” По иронии судьбы единственным лагерным другом Стельмаха был еврей Владимир Рафаилович Лозинский, бухгалтер из производственной группы. Лозинский сумел скрыть от немцев свое еврейство и как-то просуществовал оккупацию, за что также получил десять лет. И Стельмах с жаром отрицал еврейство своего друга, называл его через “э” — “Рафаэлович” и считал, что есть украинское имя “Рафаэл”.
Моими непосредственными помощниками — табельщиками — расчетчиками — были студенты: уже упоминавшийся выше Леня Васильев и Слава Стороженко, пасынок известного советско — чешского философа Кольмана (впоследствии эмигрировавшего в Швецию). Славу, естественно, “подобрали” после ареста Кольмана. Посадить его помог товарищ — сексот, некий Карелин, который параллельно “заложил” целую группу молодых “мыслителей” (один из которых, Женя Федоров, также находился в нашем лагере; мы с ним дружим по сию пору). Карелин и Стороженко фанфаронски, совершенно по — мальчишески и, конечно, в шутку фантазировали о том, что можно раздобыть денег каким-нибудь разбойничьим образом (например, убив в день зарплаты кассира московского университета, замысел а lа Раскольников!) и затем бежать за границу. По этому случаю Стороженко осудили за “антисоветскую агитацию”.
Со Славой Стороженко и с техником из РММ Юрием Макаровым мы вели в бараке общее хозяйство, главной основой которого были посылки из дома. Слава успел перед арестом жениться на сокурснице (они оба учились на философском факультете) Леночке. Леночка оказалась очень преданной подругой, но ради устройства на работу (философ!) ей пришлось, с согласия Славы, временно с ним развестись. И хотя развод был формальным, хотя она часто приезжала на свидание в лагерь (обычно вместе с женой Макарова), Слава страдал от этого развода. Впоследствии они формально снова “расписались” и до сих пор живут счастливой семейной жизнью.
В расчетной части работали и вольнонаемные. После смерти Богдановой у нас остались три вольнонаемные девушки — Рита, Аня и Шура. Рита считалась моей ученицей, она была очень тихой и замкнутой, мало говорила. Помню, только однажды, в пылу редкой откровенности, Рита призналась со вздохом, что “хороший мальчик” обязательно оказывается блатным. Аня была еще более замкнутая и к тому же мрачноватая. Казалось, она чурается заключенных. Внешность ее была малопривлекательной и очень напоминала портрет — реконструкцию жительницы древней каргопольской культуры в археологической книжке, за что ее прозвали “пещерная трескоедка”. Трескоеды — ироническое прозвище крестьян Вологодской и Архангельской областей (“Тресочки не поешь — не поработаешь”, — якобы говорили они).
Местные жители нисколько не жалели заключенных и даже отчасти им завидовали, ибо местным жителям жилось в чем-то и хуже, чем лагерю. Вологодская и Каргопольская деревня голодала уже несколько десятилетий, а здесь был хлеб. Местные охотно выдавали беглецов (бежали, конечно, почти исключительно блатные) и получали за это премию 200 рублей, которую им у нас выписывал Стельмах. Многие надзиратели тоже были из числа местных “трескоедов”. Это порождало взаимную ненависть. Эта же ненависть, видимо, была и у Ани, что ей, впрочем, не помешало забеременеть от заключенного — одного бойкого “бытовика” из плановой части ОЛПа.
Самой симпатичной, безусловно, была Шура — добрая, открытая — “широкая русская натура”. Шура была дитя лагеря, в котором ее отец служил каким-то вольнонаемным сторожем. С пятнадцати лет она валялась с заключенными парнями по темным углам лесозавода. Шура гордилась своими “формами” и хвастливо говорила, что у нее “есть за что подержаться мальчику”. При всем при том, душа ее не была тронута настоящим развратом; развращенной была не Шура, а та обстановка, в которой она выросла, — уродливая обстановка лагеря. Все это в конце концов привело к трагедии: в Шуру всерьез влюбился один молодой парень, “бытовик”, и, освободившись по окончании срока, женился на ней. Первое время все было хорошо, они дружно жили здесь же в поселке, и Шура продолжала служить в нашей бухгалтерии. Шура с гордостью рассказывала о своей новой жизни, очень часто упоминалось слово “кровать” (“только мы встали с кровати”, “мы уже собирались лечь в кровать, как…” и т. п.), которое стало символом ее нового состояния, так как именно “кровать” явилась новым элементом в ее любовной жизни (раньше все происходило где-нибудь под забором, в сараях и т. д.). Шура горячо и верно полюбила своего мужа, но его-то глодало шурино “прошлое”, вид заключенных, которые еще недавно, он хорошо это знал, ее лапали. Он начал пить и поколачивать Шуру, хотя она перед ним ни в чем не была виновата. Они пытались уехать туда, где их не знали, но потом Шура вернулась, исхудавшая и подурневшая; жизнь никак не налаживалась…