Войку, сын Тудора
Шрифт:
В самом конце боя, когда бесстрашному литвину подвели уже коня, собравший последние силы насмерть раненный турок выстрелил ему в спину из арбалета. Исаак-лекарь вынул стрелу, но рана оказалась смертельной.
Жеймис обвел последним взглядом круг боевых товарищей, из которых не всех даже знал. Его глаза остановились на Войку. Под пшеничными усами литовского рыцаря обозначилась слабая улыбка.
— Мне жаль покидать вас, вельможные паны, и вас, храбрые рыцари, — произнес знаменитый воин, приподнимаясь на локтях. — Жаль уходить из войска такого воеводы, как государь Штефан. Но знаю, что лягут мои кости в землю, за которую стоял вместе с вами. А значит — в мою и вашу землю, такую же родную для меня, как берега Неманиса.
Голова Виркаса качнулась назад. Один из двоих оруженосцев бережно поддержал ее. Умирающий витязь не все еще сказал.
— Я долго шел, — продолжал пан Виркас, — за рыцарской звездой, как идете за нею сегодня вы, как завтра пойдут молодые. Не думаю, чтобы все в моей жизни было хорошо: я знал лишь коня да меч, а дороги мира запутаны и неверны, кто ищет на них истину — находит часто ложь. И поэтому, — горящие глаза литвина опять остановились на Чербуле, — и потому, наверно, не всюду отцовский меч в руках сына служил правому делу, не всегда следовал сын обету рыцаря. Видят боги, злая воля здесь ни при чем, я честно шел за рыцарской звездой всю жизнь. Но судьба не всегда обманывала неразумного солдата; и я ухожу, твердо зная, что дело, за которое дрался в последний раз, было правым, воистину рыцарским делом. Спасибо вам, друзья боевые мои, что вы стояли со мною за него.
И светлокудрый Жеймис откинулся на ложе смерти, отдавая на родном языке последние приказания оруженосцам, державшим у его изголовья любимую серебряную чашу и длинный меч.
— Он сказал — не бог, а боги, — шепнул Войку подошедшему пану Велимиру. — Что это значит, ваша милость?
— Сейчас увидишь, — тихо ответил заново перебинтованный поляк.
К рыцарю, действительно, подошел с причастием высокий ксендз. Но умирающий мягким движением отвел протянутую руку патера. Виркас Жеймис неожиданно сильным голосом запел старинную литовскую песню, посвященную родным богам, и оба оруженосца поддержали господина. Потом рыцарь впал а беспамятство. Только движения сжимавшихся и разжимавшихся рук показывали, что он еще жив, хотя, возможно, уже видит Перкунаса и других небожителей родного севера.
Вошел князь Штефан — трезвый, суровый. Постоял у постели воина, преклонил колено, осенил бледное чело православным крестом. И пошел из шатра. У самого полога господарь встретил знакомый ясный взгляд. Едва приметно дружелюбно усмехнувшись, воевода вышел в морозную тьму с обычной малой своей свитой, дав Чербулу знак следовать за собой. За ним, крестясь, начали выходить остальные.
Войку понял, что прощен. Но невеселые думы продолжали тесниться в голове молодого витязя, напоминая, как трудно было тем могучим людям, до которых, казалось, ему так далеко, делать то великое дело, за которое взялся он.
В своем шатре, где их встретил княжич Богдан, Штефан протянул для поцелуя руку преклонившему колено Чербулу и усадил его с собой и сыном за стол, заваленный бумагами и пергаментными свитками. За спиной господаря, в колеблющемся свете восковых факелов, громадной летучей мышью скользнула тень Хынкула, телохранителя князя и палача. Штефан, пригубив вина из золотой чаши, долго молчал. Потом сделал знак, и перед обоими юношами появились такие же чаши. Богдан, однако, не притронулся к своей, и Войку тоже не пошевельнулся, ожидая, когда господарь заговорит. Чербул снова видел совсем близко лицо своего государя, окаменевшие в усталости правильные черты. Лицо человека, который был для него самой большой, несущею боль загадкой в непонятном мире, в который он попал.
— Я думал взять тебя к себе, сынок, — сказал наконец Штефан. — Хотел сделать тебя товарищем Богдана-воеводы, наследника моего венца. Вручить тебе тайны государства, сделать своей опорой, ибо умен ты и правдив. Да не тот ты человек, — в голосе князя зазвенела горечь, — чтобы государскую службу под рукой господина вершить, не споря с собою и с ним, чтобы стать безотказным мечом во всем, чего ни потребует многотрудное государское дело. Камнем повиснешь ты, сын Тудора, на руках у меня и у наследника моего, как настанет его время править.
Войку не шелохнулся. Его синий взор по-прежнему был раскрыт навстречу князю. И Штефан отвел глаза — нет, устремил взгляд на большой свиток, лежавший перед ним в запечатанном цилиндрическом футляре из светлой кожи.
— Сослужишь мне, значит, другую службу, — продолжал воевода. — Доставишь сей лист наш его милости вельможному пану Думе, белгородскому пыркэлабу. Пану Думе в собственные руки, запомни это как следует. До весны служи в стяге, где был, служи сотником, я дал о том указ. А сойдет на Днестре лед — прибудет в Четатя Албэ его вельможная милость князь Александр Палеолог, государынин и мой высокородный брат. При нем с того часа тебе и быть да слушаться его, как меня самого, да голову сложить, коли его милость прикажет, как будто приказал я сам. А до той поры, как приедет в Белый город князь, не оставляй службы в стяге…
И господарь подробно разъяснил юноше тайные обязанности, налагаемые на него необычным поручением. И на прощание милостиво допустил к руке.
20
Небольшой отряд тронулся в дорогу. Вместе с Чербулом в Белгород направлялись Персивале ди Домокульта и Гастон де ла Брюйер, первый — по торговым делам, которыми не брезговал при всей своей рыцарской славе, второй — продолжая странствие, посвященное даме сердца. В некотором расстоянии за ними следовали оба белгородских стяга, ведомые капитаном Молодцом.
Рядом с Войку ехал его турецкий пленник: после уплаты выкупа в казну князя Юнис-бек должен был отправиться из Белгорода в Стамбул, с попутным кораблем. Молодой осман молчал. Радость спасения и близкой свободы для него омрачали еще свежие воспоминания о разгроме правоверного войска, о позорной гибели храбрых товарищей.
Далеко позади остался холм пира и казни — Текучская горка, отныне памятная в веках. Отряды шли лесом, Тигечскими кодрами, главной зеленой крепостью Молдовы. Дорога, скорее угадываемая опытными войниками, чем видимая, тянулась под сенью гигантских дубов и елей, богато убранных снежными позументами и гирляндами пушистой изморози. Холмы и долы страны сковал мороз, бодрящий холод зимней дороги отгонял от путников усталость. Мягкие лапы елей сбрасывали им на шапки и шубы пышные перья своего январского наряда. Перед людьми, пересекая тихие поляны, то и дело проплывали в белом безмолвии могучие темные тени. Это шли по собственным тайным тропам стада неукротимых во гневе зубров. И четверо белых верблюдов взирали на них с величавым презрением, прикрыв пушистыми ресницами надменно-мечтательные глаза. Горбатые дети азиатских просторов были частью личной доли пана Иоганна Германна в турецкой добыче; старый пушкарь послал их в Белгород, в подарок брату Петру.
— Скотина, а истый сын Востока, — заметил как-то мессир де ла Брюйер, с восхищением глядя снизу вверх на белого питомца полуденных пустынь.
Французский рыцарь не всегда оправдывал веселую славу своих соплеменников: довольно часто мессир Гастон подолгу и хмуро молчал, погружаясь в собственные думы о невеселом и чем-то горьком, о чем не рассказывал полюбившимся товарищам. Но еще чаще его звонкий смех разносился среди лесных великанов, рождая в дебрях пещерное эхо, и храбрый ла Брюйер в такие часы был настоящим французом. По вечерам у походного костра, где жарились добытая воинами косуля или кабан, лотарингец внимал свирели молдавского войника, и слышалось ему в ее песне журчание быстрого горного ручья: цари и царства гибнут, прослывшие вечными города рушатся и зарастают полынью, горный же ключ, как он ни мал, все так же звенит себе среди камней. За свирелью начинала свою повесть волынка; в ее жалобах звучали голоса зимнего кодра — непролазного, темного, и волчий вой на лунных полянах среди снегов, и одиночество запоздалого путника. Но вот волшебный инструмент брал другой темп, теперь его песня звенела с прежней грустью, но воинственно и сурово. Песня-жалоба становилась мужественной пляской войника. Это была дойна.
Персивале ди Домокульта с любопытством осматривался по сторонам, знакомясь с дивными для себя местами, а на привалах прилежно заносил свои впечатления в книжицу: золотые надежно собираются в сундуках, а воспоминания — в записях, сведения о дальних, плохо известных в родной Италии странах — тот же капитал. Юнис-бек молчал.
Так и ехали они сквозь бескрайние леса: старшие рыцари, итальянец и лотарингец — в беседах и спорах, юный победитель и его гость — в молчании. Только на последнем привале, уже за пределами кодра, разговор у костра стал всеобщим, когда мессир Гастон опять начал комично жаловаться на замкнутый образ жизни местных боярышень и боярынь.