Возвращение
Шрифт:
Ника подумала: вдруг и мать так же осознала возраст? Ушёл муж, предала подруга, свет-мой-зеркальце беспощадно… Не потому ли появился «дядя Витя»?
— Может, ты и права. — Инка помедлила. — Время покажет. Только не вздумай разводиться Лора, считай, за углом ждёт. У Романа кризис среднего возраста. Кризис пройдёт, а Лора внедрится…
— Поздно, ему ведь…
— Ничего не поздно. Как у кого. Как увидишь, что мужик ходит гоголем и бреется дважды в день, так и знай: тот самый возраст догнал.
— Свекровь высказалась: прощать надо. Ты бы простила?
Молчание затянулось.
— Алло?
— Да. Сама прощаю.
После долгой паузы:
— Девчонки эти… Медсёстры, практикантки, молодые резидентки. Молодые, понимаешь? Он там бог, его на пьедестал ставят. А я встречаю в тапках, в руке чашка с травяным чаем и под глазами круги. Но он домой возвращается, ко мне. Мы срослись.
Инка мечтала полюбить, быть верной единственному мужчине и родить троих детей. Влюбилась в «марсианина», развелась и срослась с немецким богом нейрохирургии; ни одного ребёнка родить не смогла.
Финский папа за соседним столиком посмотрел на часы, и семейство дружно снялось с места.
Брат не отвечал. Шестой гудок, седьмой… Это не удивило и не встревожило.
…Свекрови девяносто один. В этом возрасте на машинах ездят, в театры ходят. Она скроена из очень устойчивого материала. Но в воображении против воли вставал Манхеттен на горизонте и растерянный Роман.
Чем дольше длится жизнь, тем чаще возникает нужда приезжать на кладбище, тем больше имён обводишь чёрными рамками в записной книжке. Сужается круг, и на похоронах мелькают одни и те же люди, только их становится меньше. Скорбь на лицах сменяется радостью встречи. Проводы делаются короче, люди с облегчением отходят от могилы, и по пути к машинам уже слышен задавленный смешок от воровато рассказанного анекдота. Что это, чёрствость или равнодушие? Ни то ни другое; просто в старости чужие похороны не только печаль — это торжество собственной жизни, поэтому на поминках царит оживление: с разгоревшимися от ветра щеками и вилкой в поднятой руке весело говорят о покойнике, перебивая друг друга, вспоминают смешные случаи. Первую рюмку выпивают озабоченно, молча и строго, не чокаясь, после чего — дань отдана — застолье неизбежно становится праздником. Если здесь кого-то не хватает, так разве что самого покойного; ну, да сколько там осталось до встречи…
На табло высветился её рейс: вылет по расписанию. Буквы и цифры выглядели чужими, бессмысленными, как и всё вокруг: аэропорт со снующими людьми, разноязыкая речь, опостылевший кофе. Ника медленно опустилась на сиденье. Никакого зеркала не надо — с возрастом научаешься видеть себя со стороны: лицо, опавшее от усталости, тёмные провалы под глазами, сухие губы. Ничего комплиментарного. Затянувшееся время подходит к концу, оставаясь безразмерным — за несколько минут увидишь и своё сегодня, и все прожитые дни. Рождение и смерть — пункт отправления и пункт назначения, но понастоящему знач има только дорога от первой точки к последней, промелькнёт ли она за окном поезда или за иллюминатором «боинга».
Высветится всё, от солнечного счастья детства или пронзительной его боли до одинокого стариковского равнодушия, и промелькнёт так быстро, что едва успеешь распаковать вещи, как исчезнет и надобность в них. Останутся фоссилии прожитой жизни: холодная смятая подушка, трещины кофейной гущи на дне чашки, фотографии, письма, мёртвый экран компьютера.
Что хранила мать, узнать не суждено, можно только гадать. Она всегда со вкусом одевалась; узнае т ли брат её крепдешиновое платье, платье сочного изумрудного цвета с широким поясом? Откуда, впрочем, ему знать — это платье принадлежало другому времени, мать кружилась в нём на Второй Вагонной, где не было зеркала, и она поднимала и опускала руку с пудреницей, чтобы рассмотреть вьющийся шёлк со всех сторон. И пудреница наверняка сохранилась — тяжёлый серебряный кругляш с упругой крышечкой, которую так приятно было гладить: пальцы скользили по крохотным выпуклостям: облака, волны на реке башни. Палец опускался — нельзя же было не потрогать пароходик, из его трубы вился дым до самого края крышечки. «Узнаёшь? — спрашивала мама. Ника озадаченно сопела. — Это же наш город, мы с тобой по набережной гуляли!» Пудреница была подарком отца — странным подарком для одиннадцатилетней девочки; вероятно, Донат не очень верил в скоротечность войны. Что пудреница! Мать хранила — в памяти — письма отца, которые тщеславие не тешили, но были ей настолько дороги, что вслух об этом она не говорила. Брат приходил с каким-то фантастическим планом издать их — явная авантюра, тогда всякое жульё всплыло на поверхность.
…От Романа: «Трещина на позвонке, сегодня в госпитале. Painkillers». По спине прошёл озноб. Каково это — лежать без движения…
За спиной двое мужчин громко говорили по-английски. Знакомый язык вклинился в вавилонскую разноголосицу.
— «Вольво», пробег одиннадцать тысяч. И ни одной аварии.
— Какого года, ты сказал?
— Две тыщи семнадцатого. Меньше двух лет.
— Невероятно!..
Что же тут невероятного, подумала Ника. Машина не человек, могла за год отмотать и сто одиннадцать тысяч.
А человек? Сколько миль отсчитываешь — не за год, а за всю жизнь? С авариями, поисками жилья, привычным гастритом, заменой тормозов, сердечного клапана, тазобедренного сустава, и двигатель стучит как-то неправильно? Пора ставить коронку, треснуло лобовое стекло, необходимы новые очки, диета, техосмотр, анализ крови… Бежишь и бежишь, отказавшись от родных изношенных зубов в пользу искусственного совершенства, регулярно заправляясь бензином и кофе с круассанами, помня, что надо поменять масло (да и колени дают о себе знать), и… Сколько миль или километров накручиваешь за всю жизнь, от первого боязливого шага в ласковые родные объятия до предпоследнего, с опорой на твёрдую равнодушную руку санитарки?..
Ни одной машине не под силу такой пробег.
40
— Эклампсия, — повторил врач элегантное слово. Плавно взметнулись руки балерины, пышной гвоздикой дрогнула пачка.
Эклампсия. Так назывались Маринина смерть, балерина покрутилась и вдруг замерла. Лебедь умер. Падает занавес.
— Почему?!
Врачу приходилось слышать это бессмысленное слово. Родственники не понимают, при чём тут гипертония, не знают слова «анамнез», и «почему» означает только одно: да, люди умирают, но она-то при чём, она почему умерла?! Собственная боль заглушает всё, казённое сочувствие прозвучит кощунством, а предстояло сообщить о ребёнке.
Врач сообщил.
— Я хочу видеть его, — хрипло произнёс Алик.
У мальчика было тощенькое вытянутое тельце, глаза плотно закрыты, личико выглядело разочарованным и усталым. Алик ничего не почувствовал. Увидеть Марину не разрешили: «вам позвонят».
…Наверху грохнулось что-то тяжёлое, он рефлекторно поднял голову. Неужели все слепые так делают?
Алик часто думал о Марине, но ребёнка помнить не хотел — и удалось, удалось не помнить. Это мог быть любой, чей угодно, младенец — в усталом личике не отразилась мать, так долго и страстно его ждавшая.
Зачем, спрашивал он, зачем ей нужен был этот ребёнок? Он спрашивал у матери, у заплаканной Леры, у нечаянного собутыльника в рюмочной; зачем?.. Дочка на секунду прижалась к его лицу мокрой щекой, а как уехала в общежитие, он не помнил. «Держись», говорили ему. Звучало смешно: Алик едва держался на ногах и трезвым себя не помнил. Хмель надёжно отделял его занавеской, то прозрачной как кисея, то непроницаемо плотной, в зависимости от количества выпитого. Разные лица возникали в просвете: матери, которая взывала к совести, Валентины, сунувшей ему в руку деньги (кольцо царапнуло), незнакомца, тянувшего мутный стакан… Он пил, с облегчением проваливаясь в чёрное небытие за глухой занавеской. Утром медленно вырисовывало запущенную комнату. Рваный свитер свисал с допотопной батареи. Алик неверным движением тянул за бутылкой руку, ушибал о край тумбочки, хотя никакой тумбочки не было, кроме как в бывшей тёщиной комнате. Тёща стояла в дверях, укоризненно качая головой, но тёщи нет, не могло быть, она умерла, бормотал он в подушку. На всякий случай глаза не открывал. Лера в общаге, вот возьму и зайду туда…
Не заходил. Выпивал пляшущий в руке первый стакан, закуривал — и возникала спасительная занавеска, дымная и зыбкая, постепенно уплотнявшаяся, чтобы скрыть и батарею, и стол, и тёщу, пока не наступало проклятое время — сумерки, когда дневной хмель исчезал и старуха, затаившись у себя в комнате, молчала одну и ту же фразу: «Смотри, Мариша, наплачешься…». Вклинивался голос матери: «Ты должен заставить себя, мобилизовать волю». Хорошо ей говорить; а если нечем себя заставить, а воли хватает только на то, чтобы прижать к подушке голову, она болит ослепительной невыносимой болью, вот-вот разорвётся на куски, и тогда, наверное, наступит облегчение.