Впереди идущие
Шрифт:
И впрямь возвысил голос граф Соллогуб, только не отличишь его речей от речей Василия Ивановича.
«Любовь мужика к барину есть любовь врожденная и почти неизъяснимая, – поясняет, воодушевившись, автор «Тарантаса». – Русские мужики не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность…»
– Кто это говорит? – переспрашивает в растерянности читатель и снова слышит вдохновенную авторскую речь:
«Жалок тот, кто видит в них только лукавых бессловесных рабов и не верит их искренности». Одним словом, сами мужики держатся за свои цепи по искреннему к ним влечению.
Теперь пусть себе тарахтит тарантас, отъезжая в дальние Мордасы. Самое заветное граф Владимир Александрович Соллогуб сказал.
Но как же Булгарин укорил автора «Тарантаса» именем Гоголя? Что делать! Говорят, Александр Македонский и тот ошибался. Только у Фаддея Венедиктовича осечка получилась, пожалуй, хуже. Впопыхах облаял он писателя, грудью восставшего на защиту коренного отечественного установления, благодетельного не столько для помещиков, сколько для крестьян.
А еще забыл, должно быть, Фаддей Венедиктович, что граф Соллогуб приходится зятем могущественному царедворцу, графу Виельгорскому. Ударил, значит, Булгарин в колокола, не глянув в придворные святцы. Теперь придется ему клонить повинную голову:
– Виноват, ваше сиятельство, точно, виноват! Клюнул, как пескарь, на обличительную наживку, а последних глав повести не досмотрел.
Впрочем, ничего нового не придумал автор «Тарантаса». В Москве, например, откуда началось путешествие Василия Ивановича и Ивана Васильевича, досужие баре, именующие себя славянофилами, тоже твердят о прирожденной любви мужика к помещику. И ссылаются не на мордасовского владетеля Василия Ивановича и даже не на графа Соллогуба, а на самого господа бога. Вот, оказывается, какая премудрость путешествует в тарантасе вместе с московскими чепчиками от мадам Лебур.
Не менее важные мысли вложил граф Соллогуб в уста молодого дворянина Ивана Васильевича.
– Все старинные имена наши исчезают, – плачется Иван Васильевич, подпрыгивая на ухабах. – Гербы княжеских домов развалились в прах, потому что не на что их восстанавливать, а русское дворянство, зажиточное, радушное, хлебосольное, отдало свои родовые вотчины оборотливым купцам, которые в роскошных палатах поделали фабрики.
Что-то очень часто стали поговаривать на Руси об этих фабриках. И в городах и в дворянских усадьбах устремляют они трубы в задымленное небо. Но опять же не новость – причет Ивана Васильевича. В Москве, в которой он только что побывал, ученые славянофилы выбиваются из сил, чтобы вернуть дворянство под сень дедовых дубрав. Пора очистить воздух любезного отечества от фабричной скверны. А скверна эта проникает на Русь с Запада вместе с лжеучениями и неустройством жизни. Иван Васильевич только что видел это неустройство собственными глазами.
– В Германии, – рассказывает он Василию Ивановичу, – меня удивила глупость ученых (еще бы: не оторвешь немцев от философии!). Во Франции опротивела мне безнравственность и нечистота (пожалуй, даже мягко сказано: что может быть нравственного в стране, которая прославилась революцией?). Везде, – продолжает Иван Васильевич, – нашел я алчность к деньгам, грубое самодовольство, все признаки испорченности и смешное притязание на совершенство.
Знакомые речи! В журнале «Москвитянин», куда несут свою лепту и правоверные славянофилы и славянофильствующие доброхоты, из номера в номер печатаются вариации на ту же тему. Похоже, что типографщики просто перепутали листы «Москвитянина» со страницами повести графа Соллогуба.
– Я не один, – утверждает, расходившись, Иван Васильевич, – нас много! Мы хотим выпутаться из гнусного просвещения Запада и выдумать своебытное просвещение Востока.
Кое-что из этого своебытного просвещения уже изобретено в Москве. Наиболее пылкие из славянофилов в уважение к народу облекаются в диковинные кафтаны стрелецкого покроя, а ученые головы свои накрывают, тоже из любви к народным обычаям, столь же своебытными, хотя и неведомыми народу, мурмолками.
Но сколько ни путешествовал граф Соллогуб вместе со своими героями, ни в одну помещичью вотчину не привернул, нигде мертвых душ не обнаружил. Вот в этом единственно и разошелся он с Гоголем.
Хитер оказался автор «Тарантаса»! Полно в «Тарантасе», как у коробейника-краснобая, всякого товара: есть обличительная приманка, есть славянофильская премудрость, есть и утешительный бальзам для каждого помещика. Как не обрадоваться, читая, что зиждется господская власть на прирожденной любви ревизских душ! Спасибо, утешил граф!
А граф Соллогуб нет-нет – опять на Гоголя оглянется. Когда заснул, утонув в дорожных перинах, молодой дворянин Иван Васильевич, тогда даже тарантас, похожий на ноев ковчег, вдруг превратился в его сновидении в летящую птицу.
Но есть в русской словесности другая птица-тройка. Снарядил ее в дальний путь Николай Гоголь, сумевший заглянуть в будущее сквозь непроглядный мрак.
Эх, тройка! Птица-тройка! И вот она уже понеслась, понеслась, понеслась…
Глава восьмая
В Париже, куда бежал Гоголь из Франкфурта, его ждали Луиза Карловна и Анна Михайловна Виельгорские. Но вместо сладостно-душевных с ними бесед ему привелось видеть их только в редкие минуты. Графини предались светской жизни. Даже Анна Михайловна, торопливо приветствовав Гоголя, устремлялась в театры и на балы.
Николай Васильевич проводил одинокие часы в шумном городе, которого никогда не любил. Освежение сил, полученное в дороге, улетучивалось. Он боялся выйти на улицу, содрогаясь от мысли, что его поглотит бесконечный людской поток.
Гоголь жил у графа Александра Петровича Толстого. Черной тенью будет стоять он рядом с автором «Мертвых душ». Как великий знаток, раскрывал он Гоголю чудотворную силу молитв и заклятий, которыми отбивались от дьявола святые отцы-пустынники. Против каждого бесовского чина было свое заклятие.
– «Егда приблизитесь вы, беси мнозие…» – нараспев читал граф Толстой.
А разве не испробовал Гоголь всякие молитвы?
– Наложите на себя вериги! Вериги! – шептал, закрыв глаза, граф-фанатик. – Истязуя тело, спасете душу!
На лице Гоголя отражались смятение и боль. Разум сопротивлялся средству спасения, изобретенному изуверами.
Трудно представить, что эти разговоры происходили не в средневековом монастыре, а в центре Парижа, в фешенебельной гостинице, в которой жил русский сановник.
Впрочем, Гоголь вовсе не видел Парижа. Когда он выходил на улицу, путь его был один: в православную церковь. Здесь он свел знакомство со священником. Из богослужебных книг сделал новую выписку. Оказывается, он до сих пор не знал чудотворной силы ладана.
Николай Васильевич пробыл в Париже немногим больше месяца. Так и не удалось ему согреть душу в беседах с графинями Виельгорскими. На прощание он послал короткую записку: «Моя добрейшая, любезнейшая и прекрасная Анна Михайловна!» А в конце написал: «Обнимаю Вас еще раз – – и тут же объяснил: – то есть Вас и маменьку». Такое объяснение исключало возможность интимного истолкования его чувств к дочери графа Виельгорского.