Время молчать и время говорить
Шрифт:
– Ага, значит, вы и сами понимаете, что косвенным образом ваша организация была антисоветской, не по прямому умыслу, а по результатам. Согласны вы или нет?
– Да, в какой-то степени можно так сказать. Кислых садится за стол и быстро записывает. Он сделал еще четверть шага в каком-то только ему известном направлении. Радуясь, что я отбился от формулировки "националистическо-террористическая", я слежу на допросах, чтобы он после слова "антисоветская" всегда писал "в том смысле, что объективно нанесла определенный ущерб, хотя прямо таких целей никогда не преследовала".
Но утомление каждодневных допросов, по-видимому, доконало меня и я подписал несколько протоколов, лишь бегло пролистав их. Уже после окончания следствия, когда мне принесут в камеру обвинительное заключение, я прочту среди прочего со ссылкой на какой-то из допросов, что я признал себя членом нелегальной, сионистской, антисоветской организации. Все остальное было опущено. Форма частично была сохранена. Содержание – кастрировано.
12
Я возвращался со своей ежедневной "работы" усталый и раздраженный. Но и в камере раздражение не проходило. Мой дом перестал быть моей крепостью. В чем дело, спрашивал я себя, ведь Израиль Натанович так же заботлив и предупредителен ко мне, как и раньше. Ну, подумаешь, он чавкает за столом, ну, подумаешь, он противно шелестит бумагой, сидя на унитазе, а его голые ляжки свисают по сторонам. Так ведь Израиль Натанович – обычный гомо сапиенс. И не больше. Разве он виноват, что нас поселили в общественном туалете? Просто, Гиля Израилевич, сказывается напряжение следствия, и ты ищешь, на кого бы выплеснуть все, что накопилось внутри. А на кого выплеснуть? Не на кого, только на соседа, вот ты и цепляешься к его чавканью…
Но, как всегда, случай открыл мне глаза, и я понял, что у моего иррационального раздражения были вполне рациональные корни; просто некогда мне было остаться наедине с собой и все обдумать: утром – Геннадий Васильевич, вечером – Израиль Натанович.
Я привык уже к тому, что он часами пишет стихи, противно чмокая губами или чертя указательным пальцем в воздухе фигуры высшего пилотажа. Стихи были беспомощные, но не было у них более восторженного читателя, чем сам автор. У меня он иногда спрашивал совета по поводу той или иной фразы или слова, я неохотно отвечал. Черт с тобой, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…
Однажды он обратился ко мне:
– Гилельчик, я тут написал кое-что для нашей стенгазеты. Посмотри, пожалуйста, подправь по твоему усмотрению, у тебя это получается. А может, сам напишешь чего-нибудь для нас, а?
Я сел на койку и начал читать. С первых же строк почувствовал раздражение, потом антипатию к автору, смешанную с презрением. Жалкие по форме стихи были полны сиропообразного пафоса, глубокой благодарности раба, которому разрешили лизнуть сапог хозяина. Эти стихи должны были звать замученных зэков Ясно-Полянского лагеря увеличить производительность труда и постараться перевоспитаться в темпе быстрого вальса.
Ах вот оно что… Наконец-то я понял, почему меня все время что-то бесило в нем. Теперь мне ясно, дорогой друг, почему у тебя такие хорошие отношения с замполитом на зоне и ты приволок с собой целый чемодан заграничной жратвы. Ясно, почему ты получаешь в камеру каждые два дня белый батон с хрустящей поджаристой корочкой и свежее молоко. Ясно, почему ты в условиях строжайшего режима следственной тюрьмы смог получить личное свидание с женой на сутки. День и ночь вместе, без свидетелей. И потом еще приволок с собой передачу, в которой кроме пяти килограммов, положенных по закону, было еще пять, положенных его женой и единодушно не замеченных надзирателями. Недаром ты завлекал меня стать членом совета коллектива колонии. И ты еще хотел, чтобы я помогал писать тебе стихи в ваш жалкий орган оперчасти!…
Мы столкнулись с треском и разошлись. Мне давно уже не лезли в горло его деликатесы, и я искал предлог отказаться. Теперь предлог был. Всякие отношения были прерваны, и я замолчал. Раньше я молчал в кабинете и говорил в камере. Теперь по иронии судьбы все стало наоборот. А в камере было теперь две камеры – без перегородки. Несколько раз пытался он вызвать меня на откровенный разговор, объяснить, в чем он был неправ, взывал к моей еврейской солидарности. Но мне было так хорошо в моей внутренней эмиграции, что никакие шпроты не могли бы вытряхнуть меня оттуда.
А через несколько недель наступила разрядка. Его убрали из камеры. Уже стоя со своим туго набитым матрасником возле открытой двери камеры, он протянул мне руку.
– Прости, если что было не так. Просидеть вместе в камере почти полгода непросто. Всякое бывает. Ты уж не поминай лихом…
Поколебавшись, я молча подал руку, но не пожал. Дверь закрылась за Израилем Натановичем.
Когда через многие месяцы, уже после суда, я окажусь в одной камере с Левой Ягманом и расскажу ему про Израиля Натановича, он сразу же скажет мне:
– Это была подсадка под тебя.
– Ты так думаешь, Лева?
– Не думаю, уверен.
А между тем кончалась осень. 31 октября выпал первый снег. Я гулял в своем узком деревянном дворике и смотрел, как белый снег с голубоватым отливом легким пухом ложится на двойную решетку, закрывающую дворик сверху.
Вечером родится:
"Белый снег пушистыйВесело кружитсяИ на землю плавноПадает, ложится.Эти строчки крепкоВ памяти засели,Как кусочки ватыВ новогодней ели.И сегодня тожеБелый снег кружится,Но на землю плавноОн уж не ложится;Голубые сотыВластною рукоюСказочный волшебникВыткал надо мною.Я смотрю сквозь сотыНа кусочек неба:Много ль человекуНадо, кроме хлеба?Надо, чтоб снежинкиВесело кружилисьИ всегда на землю,Падая, ложились…Выпал снег и стаял. А потом выпал и остался. И мы сразу поняли, что нам больше не нужны их карандаши и их бумага. Но и надзиратели были дошлые – выводя нас с прогулочного дворика, они тщательно стирали надписи на снегу.
Однажды попался мне ленивый надзиратель. Он стер все слово кроме восклицательного знака в конце. Второй раз поднимать ногу ему было лень, и я, войдя в прогулочный дворик, сразу увидел этот восклицательный знак. И он стоял слева от стертого слова.
Спасибо тебе, безымянный товарищ, что хотел подбодрить меня на родном нам обоим языке…
13
Мавр сделал свое дело и ушел. Но свято место пусто не бывает. Я не успел насладиться одиночеством, как дверь снова отворилась и вошел мой очередной сокамерник. Скорее, не вошел – почти вполз, ибо он с трудом волочил свои изуродованные ноги. Поставив палочку, на которую опирался, в угол, он дотащился до свободной койки и сел, тяжело дыша. Надзиратель внес вслед за ним его личные вещи, постель и запер дверь с той стороны.