Вячеслав Гречнев. О прозе и поэзии XIX-XX вв.
Шрифт:
У Чехова, как и во многом другом, нет однозначного ответа на вопрос о счастье, природе его и праве на него человека. В одних своих произведениях («Счастье») он утверждает, что «счастья много» и человек должен отыскать свое счастье, хотя это очень трудно, ибо «не видит его ни одна душа» (6, 214). В других же («Крыжовник»), бьет тревогу, что слишком много людей благополучно устроившихся и в этом видящих свое счастье, и предлагает «за дверью каждого довольного, счастливого человека» поставить кого-нибудь с молоточком, чтобы тот «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти» (10, 62). Вот почему так часто интерес Чехова сосредоточен на истории «возрождения» героя отнюдь не «погибшего» (т. е. такого, которого «среда заела»), а, казалось бы, во всех отношениях благополучного, но который, тем не менее, однажды приходит к выводу, что дальше «так» жить невозможно.
Чехов являл собой тот редкий пример человека и писателя, у которого его личные представления о правде жизни ни в чем не расходились с той правдой, которую он утверждал в своем творчестве. В 1888 году в небольшой статье он откликнулся на смерть Н. М. Пржевальского, которого он, по его словам, «бесконечно» любил. В ней он, высказав открыто свои симпатии и антипатии, создал образ вполне положительного человека-подвижника. Подвиг жизни этого ученого путешественника побудил Чехова сделать вывод: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены» (16, 236-237).
А через два года после этой статьи Чехов совершил и свой подвиг жизни – паломничество на Сахалин.
Разъясняя цель своей поездки А. С. Суворину, который, как и многие никак не мог понять, зачем ему, в расцвете славы и признания, понадобилось отправиться в это нечеловечески трудное путешествие. Чехов написал: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили варварски, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы» (П 4,32).
Как и всегда, Чехов не снимает вины и ответственности со всех своих сограждан и, разумеется, с самого себя. Размышления над тем, как и при каких обстоятельствах такое могло получиться, он продолжает и по возвращении с этого острова страданий. Делясь впечатлениями от поездки, он напишет: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира» (П, 4.140).
На материале, имеющем прямое отношение к путешествию, Чехов написал совсем немного, хотя трудно переоценить такие, скажем его рассказы, как «В ссылке», «Убийство», «Гусев», а также — книгу очерков «Остров Сахалин». Но все это немногое, по словам Чехова, было «просахалинино». Иначе говоря, претерпел кардинальное изменение взгляд писателя на мир, человека и литературу. «До поездки, — скажет он в одном из писем, — «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает (П. 4. 147). В какой-то мере понять это новое помогает рассказ «Гусев» и особенно его финал, в котором так очевидно проявилось это удивительное умение Чехова вполне житейские, бытовые подробности и детали человеческого существования переводить в степень более высокую, в разряд проблем бытийных.
Гусев, пятилетие отслуживший солдат; и некто Павел Иванович, духовного звания, в числе других служивых и смертельно заболевших плывут на пароходе в Россию с Дальнего Востока. Гусев вспоминает свою службу в денщиках, дело, по его мнению не трудное: «Встаешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего» (7, 330). Помнится ему и случай, когда он ни с того ни с сего бока помял четырем китайцам, зашедшим к ним во двор, и как его офицер, увидев это, «дал ему по уху». В бреду болезни часто видится ему его родная деревня, близкие родственники и такая приятная ему зима, сугробы (плывут они в Индийском океане, жара стоит, нечем дышать). В рассуждениях же Павла Ивановича преобладает критика и недовольство всем и вся, видно, что роль обличителя ему очень нравится. «Я никого и ничего не боюсь, — повторяет он. — Я воплощенный протест… Горжусь такой репутацией. Прослужил на Дальнем Востоке три года, оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался» (7, 333).
Разговоры, которые ведут Гусев с Павлом Ивановичем, никак нельзя назвать беседой: они не слушают и не слышат друг друга, каждый из них, мы видели, живет в своем мире воспоминаний и чувств, в мире, как правило, очень мелких забот и житейских дрязг. Это особенно очевидно перед стихией безбрежного океана, в котором движется их пароход, и перед лицом смерти, о которой они догадываются, но в которую не хотят верить, хотя уже сочтены не только все дни, но и часы их жизни.
Дела земные и суетные, в которые так часто бывает погружен человек, отнимают у него много времени и сил, мешают ему видеть этот мир в его непостижимой сложности и красоте. Именно в этом смысле сопрягаются и противопоставляются в финале рассказа небо и земля: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина… внизу же — темнота и беспорядок. Неизвестно для чего, шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит и гонит другую» (7, 337).
Сначала умирает Павел Иванович, не закончив своей очередной обличительной речи («Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг»), а затем приходит черед Гусева (он почти равнодушно встретил известие о смерти своего собеседника: «Ну, что ж, — бормочет Гусев, зевая. Царство небесное»). Вслед за Павлом Ивановичем по морскому обычаю хоронят и Гусева. Его труп зашивают в парусину и бросают за борт. Он быстро идет ко дну, к нему подплывает акула и «нехотя подставляет под него пасть…
А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (7, 339).
Действительно. Чехов в пору зрелости своей стал смотреть на жизнь человеческую с очень высокой точки зрения. И она, эта почти космическая высота, как нельзя лучше, подчеркивает не только поистине жалкую мизерность столь многих устремлений человека, но и помогает осознать, как одинок и затерян он в этом безбрежном, прекрасном и страшном мире, в котором ему некуда деться от гибельных в своей разрушительности мыслей и чувств, связанных с предстоящей вечностью, к которой он, человек, не имеет никакого отношения.
Незадолго до смерти Чехов написал завещание, и в нем он, выражая свою последнюю волю, проявлял заботу не только о своих близких. Он просил передать деньги на строительство дороги мелиховским крестьянам, а также хотел, чтобы платили за обучение в гимназии дочери его старого таганрогского знакомого. И последнее, что Чехов написал здесь, было обращение к сестре Марии Павловне: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».
О Чехове как писателе, стоявшем на грани «старой» и «новой» литератур, будут говорить многие современные ему критики и художники слова. Одни из них ограничатся лишь констатацией этого факта и обратят внимание на роль и значение открытий Чехова для судеб русской литературы: «Чехов — главная пограничная станция. От него идут все пути — к новой литературе, к новой жизни, которая рождается на смену прошлому» [58] . Другие, как Толстой например, выскажут мысль о мировом значении чеховских открытий: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде <…> И Чехова как художника нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною. У Чехова своя особенная форма, как у импрессионистов» [59] .
58
Вестник Европы. — 1915. — № 1. — С. 304.
59
Сергеенко П.. Толстой и его современники. — М., 1911. — С. 226, 228.
Развивая эту мысль Толстого, Б. М. Эйхенбаум приходит к выводу, который помогает понять и то, почему жанр рассказа оказался в состоянии стать достойным преемником больших эпических форм, и то, почему в связи с этим данный период литературы, когда почти одновременно заявил о себе большой отряд писателей-новеллистов, для которых так много значили опыт и открытия Чехова, никак не может быть назван периодом упадка и кризиса. «Дело не только в том, что Чехов ввел в русскую литературу короткий рассказ, — писал литературовед, — а в том, что эта краткость была принципиальной и противостояла традиционным жанрам романа и повести как новый и более совершенный метод изображения действительности. Именно поэтому все, написанное до Чехова, стало казаться несколько старомодным — не по темам или сюжетам, а по методу» [60] . Современники Чехова, за редким исключением, как уже отмечалось, оказались плохо подготовленными к восприятию открытого им нового и более совершенного метода изображения действительности. К числу немногих, составивших это исключение, относился Гаршин, который одним из первых высоко оценил новаторские искания Чехова
60
Эйхенбаум Б. О прозе. — С. 365.