Вятские парни
Шрифт:
Донька попросил у товарища фуражку с красной звездой, надел на приглаженные волосы и стал в независимую позу подле гармониста.
Офицер закурил, покосился на Щербатого: давай!
Гармонист пробежал пятерней по клавиатуре, стиснул меха и, оскалясь, рванул плясовую.
Донька, выбросив в стороны руки, обошел на цыпочках круг, начал выкидывать замысловатые коленца:
Мне бы лаковы сапожки, Сатинетовую грудь. На глаза твои в окошке На смешливые взглянуть! Ой, Овечья гора, Умирать мне пора. Но душа не грешна, Так и смерть не страшна!Донька свистнул и пружинисто поплыл над землей вприсядку, легко выбрасывая ноги. Он подмигнул гармонисту, и удар подошвой оземь совпал с последним рывком гармошки.
Солдаты оскалились, одобрительно загудели. У красноармейцев влажно светились глаза.
Офицер протянул плясуну папиросу: угощаю, заработал.
Донька хмыкнул:
— Не-е, белогвардейских не курю. Он быстро пошел к ограде, отдал фуражку и встал на свое место с краю.
Офицер щелкнул крышкой портсигара, процедил:
— Шлюхин сын…
Солдаты окаменели в ожидании команды.
Прижимаясь локтем к товарищу, Донька видел, как над площадью под розовыми облаками ширяли с тонким свистом стрижи, услышал резкое злое «пли!», винтовочный залп. Земля закачалась под ногами, Донька хотел ухватиться за товарища и не нашел опоры. Глаза захлестнула темень и придавила к земле.
Письмо домой
«Мама, папа, жив, жив ваш первенец и здоров!
Как я испугался, узнав, что вас известили о моей бесславной гибели.
Да, попал в плен и расстреляли бы, но спас от пули счастливый случай. Участвовал в боях командиром батальона.
На земле больше добра, чем зла, и добро сильнее зла.
В последних числах июня увидел черную Каму и на противоположном берегу хмурую Пермь. Первого июля мы с боем вошли в этот город. Потом — хребты Уральского кряжа. Семнадцатого июля мы освободили от Колчака Екатеринбург. Здесь на одной из площадей происходил смотр войск. Парад принимал новый начальник гарнизона начдив Азин. Торжественно гремел сводный оркестр. Начдив объезжал полки, поздравлял с победой.
Я стоял впереди своего батальона и мысленно спрашивал: «Скажите, товарищ Азин, жив ли красноармеец вашей дивизии Донька Калимахин? Где он?»
Сибирская белая армия отступает. Колчак пятится к своей могиле.
Меня перевели в кавалерию и назначили комиссаром кавалерийского полка. Когда я в штабе армии честно ляпнул, что сроду не имел склонности к верховой езде и что на своей паре ног мне надежнее защищать республику, чем на четырех чужих, надо мной посмеялись и вручили приказ.
В кавалерийском полку меня, пехотинца, приняли официально. Командир, этакий смуглый джигит, вызвал усатого скуластого унтера и приказал сделать из меня лихого кавалериста и смелого рубаку.
Мой учитель посмотрел на меня свысока. «Мы, говорит, регулярная воинская часть, испытанная в боях. Нам, говорит, нужен не язык краснобая, а агитация шашкой». Я с достоинством ответил: «По-вашему, мол, может, и так, а по мнению комиссара вашего полка, каковым я имею честь быть, для победы необходимы не только шашка, но и слово большевистской правды».
Унтер крякнул, вывел из конюшни тонконогую гнедую кобылу. «Знакомься, говорит, сумей понравиться Красаве. И когда мы порубаем всех врагов, тебе будет трудно с ней расставаться, как с любимой бабой». Кобыла косилась на меня диким глазом.
Не один раз Красава выбрасывала меня из седла. Я поднимался с земли, сжимал от обиды кулаки, но шел к ней, как виноватый. Я по душам объяснялся с моей Красавой, хотя она отворачивала от меня морду.
— Дура ты, — говорил я лошади, — знаю, насильно мил не будешь. И послал бы тебя к чертям собачьим, да не могу. В интересах Советской власти приказано мне с тобой подружиться.
Ни разу я не ударил ее нагайкой. Полпайки хлеба уделял, кормя украдкой с ладони. Гладил морду, щекотал за ушами, водил щеткой по красновато-рыжим бокам.
И мы подружились. Теперь, когда я захожу в конюшню, она приветствует меня тонким ржаньем, и это трогает меня.
Сейчас наш полк собирается на Южный фронт.
Вчера, проходя мимо военного лазарета, я зашел узнать — нет ли среди раненых наших вятских. И какая радость — я нашел в одной палате Вечку и Агафангела. Вот была встреча! До чего ж хорошие они, мои друзья!
Привет всем и Наташе.
Катино письмо
«Коленька! Братец!
Обнимаем и крепко целуем тебя, воскресшего из мертвых. Извещение о том, что ты не вернулся из разведки и, вероятно, погиб, ошеломило нас. Папа закрылся в комнате и плакал, а мама растерялась, и все у нее валилось из рук. Один Герка отнесся к казенной бумаге скептически и уверял всех, что такие, как ты, живучи. И правда оказалась на его стороне.
Читая твое письмо, мама от радости тоже всплакнула, а отец веселенький бродил по квартире и напевал «Тарарабумбию».
Пишу, а куда послать письмо, не знаю. Ведь ты уже уехал из Екатеринбурга.
…Прошло два месяца, как я начала письмо. Папа и мама здоровы. Мы, молодежь, живем «Неделями».
Были «Недели»: советской пропаганды, сдачи оружия, коммунистической молодежи, партийной пропаганды, сбора книг.
Эта последняя проходила под лозунгом: «Мобилизуйте книгу, двиньте ее в гущу народную. Извлеките из частных рук, шкафов, ящиков и пустите в мир для просвещения трудящихся!» Мы с Женькой и Геркой небезуспешно ходили с корзинами по квартирам, рылись в чуланах, лазили на подволоки. Федос отдал сборщикам всю свою библиотеку и уехал с курсантами на фронт, кажется, на юг. Может быть, вы встретитесь. На Южном фронте и Аркаша. Он — политрук.
Работаем на коммунистических субботниках и воскресниках. Боремся с холодом. Согреваемся революционными песнями.
Передала твой привет Наташе. Мне кажется — она хандрит от безделья. Ты не огорчайся, что она какая-то не прежняя.
Осмеливаемся с Женей поцеловать комиссара полка в колючие усы.
Береги себя!
Смерть его не берет
Проносились мимо окон вагона мохнатые, заросшие кедрачом Уральские горы. Солнце в туманной дымке вставало над хребтами и вновь скрывалось в распадках. Луна спешила за поездом, дробясь и косоротясь в дрожащих оконных стеклах.
Своим чередом сменялись дни и ночи. А Николай Ганцырев не слышал ни гудков паровоза, ни шипения пара на подъемах, ни стука колес. Он не замечал времени и совсем не чувствовал своего тела.
Только за Пермью он увидел угол вагонной перегородки. Потом белое пятно надвинулось на него. Из этого пятна выступили черты девичьего лица и большие ласковые глаза. И он ощутил прикосновение к горячему лбу прохладной руки.
— Ты кто? — с трудом раздвигая невероятно тяжелые губы, прошептал он: — Ты Наташа?
— Я Клава же, комиссар, Клавка-Воробей! Клавка же я! Милый комиссар мой, посмотри, ну, посмотри — ведь я Кла-а-ва! — торопился вздрагивающий голос, и влажный девичий взгляд тоже торопился поймать в его глазах ускользающую искру сознания. Но он снова погружался в жаркую тьму, и уже мелькали в угасающем сознании другие картины. Белое поле и вытянутая шея Красавы, и горячий блеск клинка, потом толчок в грудь, почти человеческий крик Красавы, и огромная наваливающаяся на него земля.
Утром на маленьком полустанке поезд остановился, чтобы набрать дров. И Николай Ганцырев вновь открыл глаза. На этот раз, увидев белое пятно, он сразу узнал: халат. Поднял слабые веки и улыбнулся.
— Клава… Клава-Воробей… Это ты, Воробушек?
Вспыхнули ярким светом глаза медсестры, и она засуетилась, маленькая и смешная, в длинном халате с чужого плеча:
— Очнулся? Узнал меня?.. Ну, теперь жить будешь, комиссар, если узнал!
Но тут придвинулась к нему кудрявая голова улыбающегося Агафангела:
— Ну, Черный, выцарапался ты, брат! Я уж думал, что не довезем тебя.
— Если бы не Агафангел, давно бы сняли тебя с поезда где-нибудь на полустанке, — раздался Клавин голос.
— Нет, это Клавка! Она все время тебя отбивала. Она тебя и выходила! Клавушке кланяйся, Черный! Ну, а я что?.. Если уж очень наседали, чтобы тебя с поезда… того… и Клавушка в рев пускалась, тут уж и мне приходилось на басы нажимать, а случалось и пушкой пригрозить.
Николай слушал друзей и улыбался. Он вспомнил тяжелое ранение в грудь, операцию. Потом унылое лежание в лазарете в одной палате с Агафангелом. Шалгин тоже был ранен в том бою — ему осколком перебило правую руку, и кость плохо срасталась. Дальше выписка из лазарета домой на поправку, отпуск, на котором настаивали все врачи и боевые товарищи по бригаде. А комбриг, тот даже прикрикнул и приказал убираться из бригады немедленно. И вот они с Агафангелом в поезде. После третьего звонка прибежала радостно возбужденная Клава. Она уговорила доктора отпустить ее сопроводить слабых раненых в далекий город Вятку. Вот ловкая деваха! Уж если что задумает — добьется!
«А потом? Что же было потом?»
— А что со мной в поезде случилось, Клава?
— Сыпняк, комиссар! Самый злой сыпняк! Вот и обороняли тебя от пассажиров, от медицины, чтобы не вытряхнули среди дороги.
Глаза у Николая закрылись. Он заснул, заснул глубоко и надолго, и сон был легкий, как в детстве.
Проснулся ночью и увидел Клаву, которая сидела за столиком и клевала носом. Слабый свет фонаря падал на ее лицо, худое, измученное бессонницей. Длинные ресницы бросали тень на щеки, припухшие губы были по-детски полураскрыты, круто вырезанные ноздри прямого носа дышали трудно, порывисто; на переносице, над бровями блестели капельки пота.
«Уж не заболела ли наша Клава-Воробей, — с тревогой подумал он. — Не заразилась ли, чего доброго?»
Он пошевелился, и Клава сразу проснулась. Она стала поить его чаем с брусникой. Но Николай положил ей руку на плечо и спросил:
— Не больна ли ты, Воробушек? Я вижу, устала ты. Ложись, Клава, поспи. А я здоровый, совсем здоровый и тоже спать сейчас буду.
Николай уговорил ее лечь. И когда она, свернувшись клубочком, подложив ладонь под щеку, заснула, он долго и жалостливо смотрел на нее.
Случилось это ночью в большой сибирской деревне. Еще днем побывала здесь наша конная разведка и установила, что в деревне беляков нет.
Поэтому втягивалась бригада в деревню спокойно и бесшумно. Николай с пятью бойцами подъехал к ярко освещенному дому на площади и, услышав шум гулянки, открыл дверь.
Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что здесь гуляют беляки. Двое, что были потрезвее, бросились в угол, к оружию, но были остановлены окриком, а остальные продолжали сидеть за столом в расстегнутых гимнастерках и таращить бессмысленные глаза. Из второй горницы послышался детский крик, полный ужаса.