ЖАНРЫ

Я это все почти забыл... Опыт психологических очерков событий в Чехословакии в 1968 году
Шрифт:

оно чрезвычайно краткое, потому что, дорогой Петр Нилович, я не сказал в

нем и сотой доли всего, что хотел бы сказать. Виктор Урин» 13.

Привожу обширный фрагмент не к тому, чтобы запоздало бросать ка-

мень в поэта за его не вполне корректные, скажем так, инвективы в адрес

коллег, не считавших для себя возможным быть в те дни «активными». Не он

один, многие публично и тайно демонстрировали лояльность властям, и не

вина поэта Урина, что в архивах сохранилось именно это письмо. Но что за-

мечательно: клеймя инертных, «непонимающих момента», даже из них,

одобряющих ввод войск, ни один не пытался – или не сумел? – восславить в

строчках военное вторжение. Возможно, срабатывал инстинкт самосохране-

ния, а может, сдерживало и что другое.

После подавления Пражской весны Урин эмигрировал в США, зараба-

тывал на жизнь публикациями в русскоязычной американской прессе, а три

десятка лет спустя, незадолго до смерти, побывал в России, в родном Ста-

линграде (Волгограде). Глуховатый старичок, никем не узнаваемый, мало

что помнивший, ходил по улицам. «Гасну слухом и зрением, но прозреваю

душой», – объяснял собеседникам. Он добрел до Центрального кладбища, до

могилы жены, известной поэтессы Маргариты Агашиной.

Виктор Аркадьевич Урин умер 30 августа 2004 года на 81-м году жизни

в 8 часов вечера в одной из больниц Нью-Йорка.

В конце августа 1968 года я прилетел из Иркутска в Москву; вечером в

гостиницу «Минск» ко мне пришел Евгений Евтушенко, только из Коктебеля,

загорелый, возбужденный, глаза горят:

– Представляешь, с Васей Аксеновым гуляем по набережной. У парапета

один украинский письменник, под мышкой «Спидола», приветствует нас ра-

достно, как с победой киевского «Динамо»: «Наши в Праге!»

Я был поражен: накануне вечером мы с Васей были на дне рождения у

Бориса Балтера, зашел разговор о Чехословакии, Аксенов мрачно заметил,

что в страну каждую минуту могут войти наши танки. Я настаивал, что это

просто невозможно, Борис вздыхал: «Женя, завидую твоему оптимизму; мо-

жет быть, в эти минуты танки уже сносят шлагбаум…» Мне это казалось

фантасмагорией. И когда утром я услышал о вводе войск, у меня было такое

чувство, будто гусеницы хрустят по моему позвоночнику.

Окна гостиничного номера выходят на улицу Горького (теперь Твер-

ская). В двух шагах редакция «Известий», в обе стороны несутся автомаши-

ны, прогуливаются прохожие, на остановке троллейбуса молчаливая толпа,

ни у кого в руках нет газеты, будто никакого дела до того, что сейчас в Праге.

– Ты что-нибудь понимаешь?! Сделать чехов нашими врагами… Это же

минимум на сто лет! Я пошел на почтамт, дал телеграмму Брежневу с Косы-

гиным и в чехословацкое посольство. Аксенов считал все это бессмысленным

и пошел спать…

Евтушенко отходит от окна.

– Знаешь, что я сейчас вспомнил? Когда в 1952 году арестовали «вра-

чей-убийц» и в стране началась антисемитская кампания, оказалось, что

единственными евреями на нашем курсе были мой старый товарищ Леня

Жуховицкий и Алла Киреева, будущая жена Роберта Рождественского. Мно-

гие от них отвернулись, боялись с ними общаться, вокруг них образовался

вакуум. Ты помнишь, какое было время; все чувствовали себя, как в капкане.

Я подошел к ним и пригласил в шашлычную, рядом с институтом. Жуховиц-

кий от стыда и от страха разрыдался. А когда умер Сталин, тот же Жуховиц-

кий – представляешь? – плакал перед его портретом в траурной рамке и со

слезами на глазах выступал на митинге. Много лет спустя я как-то напомнил

ему об этом. «Это было, – согласился он, – но и ты тогда выступал, и тоже с

дрожью в голосе, тоже со слезами!» Это меня поразило. Какими были все во-

круг, мне запомнилось, а каким был я сам – забыл! Я думаю о Чехословакии;

когда-нибудь все закончится, наши войска оттуда уберутся, мы оставим че-

хов в покое, но тоже будем качать головами, вспоминая, как все молчали, и

вряд ли кто будет корить не других, а себя, себя одного: тогда ты! ты! ты

промолчал!

Он достает из сумки бутылку «Оджалеши».

– Когда я услышал про вторжение, места себе не находил и двадцать

третьего написал стихи. Послушай…

– Включу диктофон?

Евтушенко заколебался.

– Только будь осторожен, умоляю тебя! Это опасно. Никому, кроме са-

мых близких.

Он прикрывает окно, извлекает из кармана рубашки листки, присажи-

вается на кушетку и читает вполголоса, мощно жестикулируя, как это делает

на сцене, оскаливая зубы, переходя с полного голоса на сводящий с ума ше-

пот. Меня особенно зацепила тогда строка: «…Четки чиновничьих скрепок

гусеницами обернулись». Такая зримая, вещная, физическая трансформация

скрепки, образа унылых шестидесятых годов, в грубую неизбежность втор-

жения, и стыд русской интеллигенции за «охотнорядские хари» с их «мото-

ризованной плеткой», занесенной над народами Пушкина, Петефи, Яна Гуса.

Мы говорим о пражских интеллектуалах, хватит ли у них сил выстоять,

не впасть в отчаяние, не позволить себе саморазрушения. В Праге наши об-

щие знакомые. Среди них разные люди: аристократы культуры, нигилисты,

самоуглубленные индивидуалисты, страстные максималисты, все воспита-

ны на великой русской литературе. Говорим о Ганзелке и Зикмунде, вспоми-

наем, какими мы их видели в Сибири – что с ними?

Оставалось только гадать.

В эти дни в Москве я повидался с Юрием Левитанским, старым прияте-

лем по Иркутску. Полноватый, с короткими усиками на округлом лице, с чел-

кой на лбу, он третьекурсником добровольно ушел на фронт, был пулемет-

Поделиться с друзьями: