Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
В те редкие моменты, когда я упирался, упрямился безоговорочно подписывать очередной лист, Иван Кондратьевич не кричал, не топал ногами, не грохал кулаком по столу. Некоторое время, с выражением едва скрываемого горя, он сидел за столом. Потом, уяснив причину, побудившую меня вести себя столь очевидно глупо, он укоризненно хмыкал, сочувственно цыкал, медленными мягкими шагами подходил к моему стулу, ко мне, до отказа засовывал истосковавшиеся от безделья кулаки в карманы брюк и начинал раскачиваться с носков на пятки. Выдержав в таком раскачивании достаточно продолжительную паузу, он негромко и почти ласково спрашивал:
— Но ты ведь понимаешь, что мы сумеем заставить тебя говорить?
Или с подробностями:
— Ты не хочешь говорить (подтверждать, подписывать). Это твое личное дело. Но мы — государственная организация. Рабочие и крестьяне поручили нам важное дело. Нам нужно, чтобы ты говорил (подтверждал, подписывал), и у нас есть средства добиться этого. Ты это учел?
Камера
После допросов меня уводили в камеру. Хвастаться особо нечем, но я сидел в двух тюрьмах Иркутска, городской и внутренней тюрьме КГБ, в новосибирской, в двух харьковских… в одной из них, пересыльной, правда, не сидел — не взяли, пунктами и возрастом не подошел, только был несколько, часов, пока в городскую не перевели.
Еще в двух Симферопольских, о главной. Екатерининской, позже расскажу, и внутренней КГБ, на Красной Пресне в Москве.
Накатался-насмотрелся. Насиделся.
Другие сидели дольше, но я не завидую.
Камер видел — не сосчитать.
Хорошо только во внутренних тюрьмах КГБ. Особенно хорошо само это слово — «хорошо».
По два человека в чистеньких камерах. Да и камер этих в Симферополе было — чего врать, это же не Лубянка — всего три. Все по одну сторону коридора, окнами во внутренний двор управления (через год меня снова всего на несколько часов привезли в эту тюрьму. Камер за это время стало девять. Производство росло, разрасталось, новые вложения, большие пространства, шестидесятые годы, как теперь любят вспоминать).
Стены выкрашены гражданской голубенькой краской, решеточки в окнах — легонькие, как украшения. Кормушка в дверях со щелями — на простой оконной щеколде, ткни кулаком — отскочит. По два надзирателя на каждого заключенного.
Все всех знают поименно. Надзиратели вежливые, книг мне приносили какие заказывал и помногу. Вообще малолетку-скелетона жалели, подкармливали, лучшие порции со дна-погуще-начерпывали, гулять иногда выводили по два раза.
Хотя оба сокамерника меня предупреждали от излишнего к ним доверия: если кто здесь и бьет и мучает, то не капитаны-следователи, а именно эти старшины.
Отцу своему, полковнику, я на это никакого мысленного послабления не сделал. Может, и у него были свои старшины, может, и лейтенанты, но вся его вина — на нем.
Соседей у меня было двое. Первым пресвитер областной секты пятидесятников — молодой еще, жирноватый человек — Андрей Коркосенко. Фамилия подлинная, понимаю, что грешно, но уверен, он был подсадной, провокатор. У меня и доказательства есть.
Другой — подрасстрельный, Свищов, его за военные жестокие и кровавые преступления чекисты много лет разыскивали — нашли за тридевять земель. Привезли судить и расстреливать.
Он пощады не ждал, не надеялся.
Кабинеты
Чем ближе к концу следствия, тем чаще меня стали проводить мимо кабинета капитана Лысова в следующий кабинет его начальника, тоже капитана, лучшего, между прочим, любимого ученика моего отца. В моей книжке он поименован Риксель. Нет, не Риксель, а По-псуй. А как звали? Вроде, тоже Иван, но отчество другое, того-то едва ли Кондратьевич, а этого… Не помню…
Вид из окон кабинетов-близнецов Лысова и Попсуя был неотличимо одинаковым: внутренний двор Управления КГБ.
Кабинеты выглядели близнецами, поскольку в зеркальном отражении повторяли друг друга. В коридоре двери располагались вплотную рядом, буквально в двух шагах, а за ними, только шагнешь внутрь, открываются сами кабинеты: Лысова — по правую руку, а следующий — Попсуя, налево от двери.
И внутри — близнецы. Вдоль дверной стены диваны-близнецы. Еще какие-то совпадающие подробности. По два окна с не страшной, тонкого плетения решеткой голубого колера. Портреты в кабинетах разные: у старшего — Дзержинский в профиль, в полувоенной фуражке, у капитана Лысова — сам Ильич, тоже в гражданском, в галстуке и в фас. Одинаковые столы на симметричных местах, одинаковые лампы и сейфы. К столам приставлены не столики даже, а тумбочки.
Для маленьких таких уютненьких-семейненьких совещаний-пятиминуток.
Мое место — стул подследственного — не примыкало к этим тумбочкам, а располагалось несколько на отшибе, в центре пустынной части кабинета, на отлете.
И все же была важная, гипнотизировавшая меня деталь, различающая кабинеты много принципиальней, чем портреты вдохновителей палачизма.
В кабинете Лысова мой стул был намертво прибит к своему месту в полу, а Попсуй точно такой же стул ровно на то же место каждый раз лихо, одним маховым движением вкидывал вручную выверенным, но и гостеприимным жестом. И следствие они вели по-разному.
Попсуй никогда, ни разу не вставал из-за своего стола после начала допроса, не отступался от официального «вы».
Меня вводили, он здоровался, интересовался, как спалось, подставлял мне стул, предлагал сигарету из собственной пачки. Я не курил, но не хотелось огорчать отказом. К тому же заманчиво было сделать два-три неформальных шага по кабинету.
И еще одна беда четырехчасового вынужденного сидения на стуле: руки некуда девать. А тут расслабон: крутишь сигарету, стряхиваешь пепел, гасишь…
А уж когда он усаживался, то до конца допроса я видел только лысину головы следователя, склоненную над протоколом. Сперва он только задавал вопросы, без нажима переспрашивал, уточнял, записывал. Все это, не поднимая головы. В его записях не было слов озлобленно, подстрекал, дискредитировал, клеветал. Но в его протоколах наши наивные до глупости Швамбрании становились тупоумными зловещими планами захвата власти бандой умственно ущербных мизантропов, фанатиков и монстров.
Иногда, раз пять-шесть, в кабинет Попсуя заглядывали его коллеги, мои бывшие соседи. Из чистого любопытства. Они хорошо знали моего отца, были его учениками, подчиненными, хорошо знали меня, я дружил с их детьми, и вот они заходили проведать.
— О! Валера, — притворно удивлялись они, — как ты вырос…
Метр шестьдесят один, сорок два килограмма вес, вырос ровно настолько, чтобы меня можно было арестовать по самой страшной, политической статье.
Заключительные допросы капитан, за это время успевший стать майором, вел в той же манере, но тон стал подытоживающим:
— Такого-то числа вы сказали то-то и то-то. Эта же мысль была вами высказана тогда-то. Однако, когда я задал вам прямой вопрос, вы ответили существенно иначе, вот ваша подпись под протоколом, взгляните.