Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
Как-то не по-христиански это.
Они и вправду полагали, что неверующий, может, заблуждается только, не знает, не ведает, а вот если другой веры — прямой враг, посланец сатаны.
Так случилось, что я только с пятидесятниками, которых в стране положено было называть «трясунами», кое-какие отношения поддерживал. По причине, что сидел в одной камере с Андреем Коркосенко, а в лагере встретил многих его друзей по секте. И с одним из них не часто, раз в месяц, общался — с Николаем Голышевым, дьяконом крымской секты пятидесятников.
Дьяконов в лагере было много, были епископы, пресвитеры, а от некоторых сект, наиболее вредоносных, все, включая рядовых членов. Например, свидетели Иеговы. По-моему, их никто не любил.
Ну вот только представить. В бараке, в секции человек сорок-пятьдесят народу. Возраст колеблется от моих семнадцати, и некоторым за восемьдесят перевалило. Образование, круг интересов, политическое кредо в ассортименте максимально широком. Каждый своим делом занимается, читают, в шахматы режутся, штопают, молятся, бреются, пуговицы пришивают, разговаривают. Один такой свидетель, сытно пообедав (им хорошие посылки присылали, много сала, розовенького с прожилками, сахар, они между собой, может, и делились, но других не подпускали), значительных размеров шмат, аккуратно завернул все, потянулся, встал, рыгнул звучно и тут же начал:
— Устрашитеся, люди, Армагеддону. Грядет гибель смертна на вас всех, грешников…
Образование низшее полусреднее, ораторские задатки не задались, а орет на всю секцию, жить мешает, отдыхать, наслаждаться досугом.
Как такого любить?
Если социально обобщать, то на нашем седьмом националистов было больше всего. Латышей я встречал редко, чаще евреев из Риги, а вот литовцев и эстонцев было много. Литовцы к себе близко не подпускали, тесно держались.
В какой-то момент моим соседом внизу (я на верхней койке как молодой), всегда спал, был Масюленис, крупный парень лет тридцати, весьма уважаемый среди своих. Они часто собирались на его койке и под его руководством что-то бурно обсуждали. Вполне революционно. И черт меня, как обычно, дернул сказать этому соседу Масюлени-су «доброе утро» по-литовски — лабас ритас. Он не один был…
Как он, как они все на меня посмотрели…
Как потом между собой переглянулись…
Опять на меня посмотрели, испепелили, больше внизу подо мной не собирались.
В одной бригаде со мной работал пожилой литовец Альвидас Яблонские. Может, даже за тридцать. Он составлял первый в мире литовско-итальянский словарь, может, специалисты узнают. Как-то во время обеда сидели всей бригадой, человек тридцать за одним столом, когда он сказал:
— Ненавижу русских. Мне кажется, своими руками бы всех передушил.
Оглядел притихших собригадников, чуть-чуть смутился и добавил:
— Конечно, я не имею в виду тех, кто тоже сидит за политику.
И на том спасибо.
Зато с эстонцами я безбоязненно обменивался приветствиями. И за их команды («Эсты-1» и «Эсты-2») болел, когда они играли в баскетбол (против тех же литовцев: «Гидеминовы столпы» и «Лит-ваника» и сборной всех других национальностей: русских, евреев, грузин, армян — «Ориентал»). С удовольствием назову несколько имен: Ильмар Янович Лиль, Ярмо Александрович Кийк, Уйбо, Исотам, Портман, Вахури… Мы не дружили, но форма отношений позволяет мне ответственно подтвердить слова Солженицына:
— Многих эстонцев я знаю, плохих не встречал.
Эта фраза стала ныне по-особому актуальна.
Я сидел в самом конце пятидесятых, в самом начале шестидесятых. Ничего такого восторженного о свободе в шестидесятых я сказать не могу, а когда услышал, что это и есть «оттепель», что они благословенные, — удивился, недоумевал.
Ну да, появились поэты, которые писали то, что раньше не печатали, вернее, стали чуть больше печатать. Как у нас в лагере говорили:
— Колючая проволока, заборы, все как раньше, только заборы чуть пониже, свободу стало видать.
Цензурная дырочка стала пошире — не нужно стало на брюхе, достаточно было на карачках. Крепостное коммунистическое право в эти времена было и оставалось крепостным правом в полной мере: бичевание, самобичевание, усекновение конечностей, чести, совести, самоуважения, публичная дрессировка талантов… Сажали, расстреливали пореже, в телесном, так сказать, смысле, но в духовном — все как прежде — крепостное право. Ни лето, ни даже весна, так — холодно, мерзко, оттепель, неведомо, что завтра будет, но лучше, чем вчера.
Ни в коем случае не хочу никого обидеть, заклеймить. Но вот если взять рабство… Не нужно его брать, но это было. Так вот среди рабов было много тех, кто любил свое рабство, оправдывает его, смирился. Иные рабства не любили, но любили своего хозяина. Были те, кто любил сам кнут, цветочками и ленточками украшает оковы. Дали кусок мяса к ежедневной баланде — замечательно.
Разрешили в слякотный, гиблый, пронзительный день не работать, дома сидеть — благословенно будь мое право…
Когда Никита Сергеевич замахивался на выступающего Вознесенского и орал на него, я не то чтобы злорадствовал, только недоумевал: раб забыл свое место.
Особенно смешно, когда говорят, что в хрущевские времена за политику не сажали.
Или я по молодости лет не считаюсь? А те, кто за Венгрию? А после Московского фестиваля молодежи и студентов? Этапами, эшелонами подвозили.
Именно в нашем, самого легкого режима, седьмом молодых было довольно много.
Однако не ровесников. Из сверстников был один Ивик. Он оставался ростом хоть и не намного, но повыше и физически крепче меня, однако от следственных и судебных переживаний сдал, нервно расстроился, физически занемог, почему и припозднился: перед тем как попасть на седьмой, угодил в тюремную больницу и от всего этого растерялся и морально ослабел.
В лагере он повел себя как дите несмышленое, непригодное к тюремной жизни. Жался ко мне как к старшему и опытному. Напросился в мой барак, в мою бригаду. Стал я своим Зотиком тяготиться.
Жалко Зотика, единственный, с кем я на свободе знался, младший кент по делу, какая-то на мне ответственность: втянул в преступную партию. Место партийного братства должна была сменить теплота личных отношений. А отношения как раз поостыли. Оказалось, что их и не было никогда. Не о чем говорить.
Только через год подвезли молоденького эстонца, который был нам с Ивиком одногодком, а так все старше, молодые, но от двадцати пяти и выше. Их брали из институтов и университетов, а мы сразу после школы, никак не годились в друзья.
Миша Красильников
У меня в книжке он назван Миша Белилов. Красильников — Белилов. Без хитростей.
Не так уж давно, в начале пере-это самое-стройки, мне попалось его имя в таком приблизительно, по памяти, контексте:
— Репрессии были и раньше, так, в конце пятидесятых был арестован и пропал ленинградский поэт Михаил Красильников. Говорили, что его посадили за политику.
Прочитал это с каким-то новым для меня острым чувством, был потрясен. Не радостен, не горд, хотя да, может, это радость, неожиданная радость. Не умер Миша. Жив дорогой! Это у вас пропал, у нас наоборот — объявился.