Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ядро ореха. Распад ядра

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Россия…

И едва за летящими сибирскими пейзажами забрезжило ему бесценное единство, охватываемое этим волшебным словом, — о, как он опять заспешил! Он собрал всё: что видел и что читал, что запомнил с детства к что заметил сейчас, что любил и чего едва коснулся сердцем. В невероятном усилии, стремясь помочь самому себе, он склепал это взбудораженное «наше все» извне, он выдумал игру, нашел раму, чтобы вместить дыбом вставшее богатство. Чувствуя эти внешние обручи, сжимающие трепещущий поэтический организм, он нашел своему нетерпеливому самоподталкиванию формулу, которую и поставил в первую строку поэмы:

— Поэт в России больше, чем поэт.

Говорят, нынешние старшеклассники узнают из поэмы Евг. Евтушенко о существовании петрашевцев и Степана Халтурина. Я был обезоружен этим доводом… А что десятиклассники действительно взахлеб читают поэму Евтушенко — в этом я не раз убеждался собственнолично. Ну, в добрый час! Чего-чего — материала в поэме более чем достаточно. А если уж какой отличник и так знал о петрашевцах, так хоть про графа Салиаса наверняка впервые прочтет в «Братской ГЭС». Огромный материал, собранный Евтушенко, поражает, пугает, втягивает, утомляет, снова втягивает и снова пугает. Сквозь поэму проходишь, как сквозь лес. Может быть, с этим надо примириться? Пусть школьники, путешествуя сквозь этот лес исторических и прочих сведений, запоминают получше имена и названия. Науки юношей питают. Я же позволю себе оставить в стороне эту, безусловно, важную сторону дела. Меня сейчас не интересует Евтушенко-историк. Меня интересует Евтушенко-поэт, Я слишком хорошо чувствую, что он — поэт. Хотя сам он заявляет, что он — нечто другое.

Иными словами: что объединяет этот гигантский агрегат сведений, называемый поэмой? Что есть внутренний нерв ее? Какая личность пропускает через себя исторический поток, что черпает она в потоке, что происходит в ее душе?

Обратите внимание: бесконечно пестрый поток сведений точно необходим Евтушенко. Это в замысле. Без этого самая душа его не выразится вполне: ему нужны сталкивающиеся начала. В его таланте заложена подвижная переимчивость, которая жаждет молиться сразу семи богам! Евтушенко молится перед поэмой: Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Блоку, Пастернаку, Есенину, Маяковскому. Да как — виртуозно, артистично, редкостно имитируя стиль каждого. Потом, по ходу поэмы, будут возникать реминисценции из Суркова, Винокурова, Окуджавы, Ахмадулиной, Вознесенского, Коржавина… И все будет опять виртуозно, и будет мгновенно меняться стиль, ритм, метр. И вы почувствуете, что не случайно все, что здесь необходимо именно это многоголосье, это переодевание, это перепоручение голоса; тут и впрямь потребовалась целая армия поэтов; невозможно было рассказать одним естественным голосом то, что задумал Евтушенко — выстроить всю тысячелетнюю историю в логичный ряд, оправданный всеобще разрешающим результатом. Воистину историк не решился бы на столь дерзкий замысел — тут нужен был поэт. То, что задумал Евтушенко-историк — лишь следствие того, что подспудно мучит Евтушенко-поэта.

Его мучит ощущение трагизма человеческой истории. «Всяких взрывов» навиделся он… «Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря!» «Зря» или «не зря»? Вот вопрос, который приковал его к себе. А если «зря» — так стоит ли? Может, лучше — покойность простых ценностей? Гармония, не потревоженная движением? Милая, сланная, естественная жизнь, не тронутая кровавым перстом цивилизации? «Мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам…». «Мне снится мир, где все так первозданно…». «По имени «Аллея Тишины». «И эта золотая просквоженность… снимала суету, как прокаженность…». Назад, к природе! «Как дети слепые — из матери, мы вышли из чрева лесов…». Из этой завороженности покоем и выходят у Евтушенко все его деды-домоседы, все его мудрые старички-лесовички. загадочно ухмыляющиеся при виде нашей суеты… Потом, будто очнувшись, Евтушенко начинает лихорадочно наверстывать: яростно дуют ветры, яростно палит солнце, яростно скачет мир; «надо драться!» — и стих его рвется в драку, встает дыбом, кричит криком. Так и движется поэма между двух берегов: с одной стороны — тишина и гармония, звезды и избы. С другой — «стрелять, стрелять, стрелять, стрелять!» И мечется Евтушенко от берега к берегу, от гармонии к героике, от покоя к подвигу и обратно…

Припоминаете? Семь лет назад было то же самое: «я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…». Тогда все списывалось на молодость. Теперь на молодость не спишешь: «За тридцать мне. Мне страшно по ночам…». Еще бы не страшно: одно дело— исповедь, возбужденного мальчика, другое дело — когда зрелый поэт вызывает всю историю на суд: тут уж — или всерьез, или…

И в отчаянной жажде соединить полюса, в стремлении найти объяснение всем кровавым схваткам истории, понять смысл ее проклятущей жестокости Евтушенко начинает забрасывать нас доказательствами. Вот разгадка лихорадочного этого нанизывания фактуры! Все идет в дело, все свидетельствует: Дворцы культуры, чайные, бараки, райкомы, церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Березки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы… Поэма Евтушенко — как ярмарка: огромное количество людей, вещей, все кучно, все толпой, все щедро, все горланит и смешивается, десятки голосов — не вдруг поймешь, кто главный тут, все можно купить, все заявляет о себе, все требует внимания, все свидетельствует!

Сама многовековая история участвует в этой ярмарке; Евтушенко призывает в свидетели Египетскую пирамиду и Джона Брауна, Яна Гуса, Мюнцера и Марата. Болотникова, Пугачева и Стеньку Разина, Пушкина, Толстого и Герцена, Достоевского и Чернышевского. Радищева и Мейерхольда, протопопа Аввакума и Бетховена, Степана Халтурина, Кропоткина, Маркса. Бланки, Плеханова и, наконец, Ленина. И, выстраивая исторический ряд, еще и сетует Евтушенко на скудное свое образование, на малую осведомленность. Осведомленность меж тем похвальная: уж коли до Салиаса добрался, так все, что мог, видно, прогрыз — нет, мало! А почему?

Жажда горит в нем, неутоленная жажда! И хоть вдесятеро набери фактов — легче не станет, потому что корень всего — внутреннее колебание, неуверенность, метание между скепсисом и верой. Вот и история не спасает! В ней, в истории, — взрывчатые силы, и люди, вызванные поэтом из мрака веков, — люди живые, страстные, и относится-то к ним Евтушенко неодинаково, однако нужда гнет: выстраивает всех в шеренгу. С огромной страстью написан, например, в поэме Достоевский под расстрелом: балахон смертника, навсегда прирастающий к телу, — такую поэтическую деталь не скоро забудешь. Однако — вперед, вперед! И уже «с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России — Чернышевский…». Все тут как на ладони: Достоевским поэт потрясен, а Чернышевскому — «честь отдает», по сюжету, значит, требуется. И — «со счастием и болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок…».

Да не так же это просто. Вспомните, кто бомбами-то более всего увлекался! И как Достоевский к этим бомбам относился. А как к Чернышевскому прибегал — помните? — все просил Россию не поджигать!

Исторические фигуры мирно уживаются лишь в хрестоматиях для школьников. А если всерьез — ведь решать надо. Не о личной неприязни речь — о судьбах России. Кто-то прав, кто-то неправ. Надо вставать на чью-то сторону. Нужна концепция.

Концепции нет.

Есть мучительное метание, и все сорок сороков исторических авторитетов не могут его уравновесить. В этом-то метании поэта, в глубоком и полуосознанном подтексте поэмы сокрыты боль за людей, доброта, сочувствие. И, может быть, в мучительности его раздумий — ценнейшая правда его состояния. Может быть, без этих попыток разрешить внутри себя сталкивающиеся потоки не было бы и поэта Евтушенко. Может быть, и нужно было писать ему прямую правду о своих раздумьях и сомнениях?

Самые опасные свои сомнения Евтушенко сваливает на выдуманную им Египетскую пирамиду. Пирамида спорит с Братской ГЭС. Пирамида — пессимистка, ГЭС — оптимистка. Спор этот производит тяжкое впечатление, потому что ГЭС вовсе не опровергает пирамиду, а старается лишь отвлечь ее от опасных мыслей. Во всем этом театрализованном действии есть ложность, нарочитость, надуманность.

Истинный поэтический нерв поэмы завален руинами школьнически понятой истории. Мы не видим людей, хотя чувствуем: они где-то здесь. И они появляются, когда поэт, покончив со всемирно-историческими орбитами, обращает на людей свое внимание.

И начинается колдовство поэзии:

Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришел от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака…

Нынешняя поэзия вообще ужасно сильна в космических построениях — а Евтушенко обладает редкостной способностью видеть конкретного, живого человека, погруженного в простой быт, в простой труд. Люди — азбука всего. От главы «Азбука революции» возникает в поэме вереница живых людей, прямо берущих за живое. Учительница Элькина в ликбезе — упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». И грубоватая простота красногвардейца: «Какая Маша? Что за каша?.. Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, — и пойдет учение…». И гибель этого парня, и — синеющими губами, мучительно — уже из смертной мглы: «Мы не рабы, учителка, рабы не мы!..».

Евтушенко удивительно доверчив к людям. Встретил по дороге бабушку — и со второго слова по душам. Люди входят в его поэзию так просто, как к себе домой. «Мне сказал монтажник Слава Лучкин…» — и нам этой рекомендации достаточно; мы следим за рассказом Лучкина, за рассказами гидростроителя Карцева, диспетчера Изи Крамера, бетонщицы Буртовой Нюшки… И в этих захлебывающихся, бесхитростных, сбивчивых рассказах — вся жаркая, живая суть поэмы. И в простых славах, вроде бь; стилизованных под прямую речь, возникает пронзительная правда поэзии:

Поделиться с друзьями: