Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Герой В. Максимова не может "оторваться от земли, ему холодно в возвышенных чертогах аксеновских нравственных альтернатив; но и герой В. Максимова хочет примирить свое «случайное», свое странное «я» с неумолимым законом людей. Однако в мире, где справедливость мыслится абстрактно и каждый прав по-своему, — в таком мире нет выхода из этого трагического противоречия: герой кончает с собой, не выдержав мысли о равном праве сталкивающихся сторон.
В этой последней остроте, в трагизме максимовской прозы — вся сила ее, вся глубина.
Там, где В. Токарева изящно отшучивается, — там В. Аксенов и В. Максимов доходят до неизбежного конца. В. Аксенов губит героя с печальной улыбкой осознанной необходимости. В. Максимов — с отчаянным сознанием безысходности. Это две формы одного и того же: и у В. Максимова, и у В. Аксенова весь художественный строй приспособлен именно к решению вопроса о жизни, а не к передаче неповторимого хода самой жизни. С первой строки течение жизни сжимается в их рассказах гранитными берегами конечного смысла; сами подробности есть для них лишь проявление какой-то, вне подробностей, за ними и над ними стоящей сути, и потому жизнь не ощущается в их рассказах как нечто неповторимо сиюминутное, данное один раз, невозвратимое. Наоборот, жизнь Збайкова или жизнь Дикого есть пример для решения вопроса о правоте или неправоте тысяч людей, повторяющих судьбу Збайкова или Дикого; что же до Сашки, то и его жизнь имеет в рассказе В. Максимова вес лишь постольку, поскольку в данной мгновенной жизни обнажается философский урок. Что общего у В. Аксенова, у В. Максимова, у авторов рассказов-сказок при всей их несхожести? Я назвал бы это общее принципом гипотезы. Это убеждение в том, что урок жизни весомей самой жизни, что урок жизненной судьбы, скажем, Дикого может служить ответом на вопрос о судьбе Збайкова, что разные судьбы разных людей можно взвесить на каких-то весах, гипотетически обязательных для всех.
Структура такого художественного мышления по-своему закономерна. И ей подвластны, наверное, все тайны человеческой жизни, кроме одной — именно кроме той, которую хотят разгадать теперь.
Что стоит за этим выделением личности из потока? Стремление осознать ценность человеческой жизни как таковой, безотносительно к функциональной роли, стремление испытать личность человеческую вне скрадывающего ее бытового ряда.
Но в том-то и дело, что по самой своей сути личность человеческая сопротивляется этому экспериментальному подходу: убьет или не убьет? Прав или не прав? Этот или тот? Когда мы выделяем личность из ряда повторяющихся явлений, мы самим фактом выделения предполагаем в этой личности неповторимость. И в тот же момент неповторимость приходит в столкновение с мышлением по аналогии: аналогии строятся на повторяемости, на подобности, на обязательности урока для всех. Отшельник ничего не может объяснить нам в этом мире, потому что он не от мира сего; но ведь появляется-то он именно затем, чтобы объяснить нам мир сей! Но чтобы объяснить мир сей, надобен мир сей, а не чудак, стоящий на иной почве!
Одним словом, если хочешь взвесить жизнь Збайкова как таковую, то оправдание жизни Збайкова ищи в самой жизни Збайкова, а не в банкротстве Дикого, который нужен здесь, выходит, лишь как эксперимент от противного.
Да, самая попытка испытать цену человеческой личности — очень важный шаг современной литературы. Но эта попытка приходит в противоречие с гипотетическим способом осмысления жизни; интерес к личности диктует иную художественную структуру, иные слова и иное видение. Стоит В. Максимову наполнить земной тяжестью фигуру человека, отшатнувшегося от мира, — и неизбежна гибель, трагедия, конец.
Трагизм этот — главная правда и аксеновского и максимовского рассказа.
Чтобы решить эту дилемму для жизни, надо искать иное — думать о связи личности и обстоятельств, созидать новое единство между ними.
Ищет ли наша литература это новое единство? Ищет. Два примера — Ф. Горенштейн и М. Рощин.
«Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери… Кто-то в темноте сказал:
— Мы задохнемся здесь, как в душегубке». Опять мальчик, опять сиротство и оторванность. Притом Ф. Горенштейн ставит своего героя в ситуацию, трагизм которой, кажется, предполагает реально лишь полную безысходность. В переполненном эвакуационном эшелоне смертельно заболевает женщина. Умирает. Мы видим все глазами потрясенного мальчика, ее сына. Хаотический мир эвакуации — глазами ребенка. Ф. Горенштейн строит рассказ вроде бы по всем внешним правилам современной прозы, с ее изощренным искусством стилизации. «Мальчик плохо различал лица». Лиц нет. Все точные характеристики — опущены. Какой-то мужчина… Какая-то женщина… Какой-то дом с башенкой. Мальчик путешествует, как в царстве теней, где все сдвинулось с мест, смешалось, и надо заново устанавливать связи и оценки и заново вживаться в мир… Но драматизм рассказа даже не в этом чувстве сиротства и потерянности. Драматизм — в том, что любые новые оценки мальчика тотчас опровергаются. И едва кто-то помогает ему в его одиночестве, какой-нибудь «дядя в кожаном пальто», и едва устанавливается к кому-то доверие, — как сдвинутый с мест мир сдвигает и эту оценку.
«Дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:
— Уйди, тыловая гнида…
И мальчик, хоть ему было страшно… крикнул:
— Не трогайте дядю».
Мальчику страшно не оттого, что обрушилось на него горе, горе сковало его душу, и он стоически, недетски мужествен в горе. Страшно ему оттого, что привычные оценки все время как бы соскальзывают с людей в этом новом для него мире. Страшно оттого, что интеллигентный старичок, проявивший к мальчику доброту и внимание, ночью тайком крадет кусок хлеба у соседки… Страшно оттого, что добро на глазах перемешивается со злом, истина — с ложью, правота все время уравновешивается неправотой… Именно это сознание бросило в пропасть максимовского Сашку, — он такого равновесия не мог выдержать. Перед героем Ф. Горенштейна открывается выбор — и он выбирает иной путь. Он доверяется миру. Он решается на поступки «в большом мире, где не успело определиться его место», — он решается на акт прощения, хотя никто не может сказать мальчику, что этот шаг будет оправдан. Просто тут начинается добрая воля… Когда старик в пенсне, схватив ночью чужой кусок хлеба, сталкивается взглядом с мальчиком, тот не будит людей, чтобы разоблачить вора… Он отламывает голодному старику от своего куска… И старик, сняв с себя кофту, прикрывает мальчика.
Очертив мир своего героя резкими и условными приемами, поставив, так сказать, эксперимент, казалось бы, обрубив все связи, Ф. Горенштейн все-таки строит мост между людьми.
Рассказ Ф. Горенштейна кажется мне симптоматичным: молодой автор отвечает на тот же вопрос, что и его старшие коллеги, но несколько иначе, чем они. Максималистские дилеммы уступили место чистой позитивности; вместо космического «или — или» мы ощущаем цепь коротких «да… да… да»; трагический эксперимент сменяется кропотливым накоплением нравственных ценностей.
Мне кажется, что в развитии нашей прозы этот симптом любопытен еще и в чисто стилевом отношении: в стиле всегда выражается взгляд на вещи. Стиль интересен мне здесь лишь в этом смысле. В. Максимову, В. Аксенову, В. Сапожникову свойствен стиль, ярко выраженный внешне. Напряженная витиеватость одного, напряженная ассоциативность другого, напряженная сказочность третьего — это стиль, как бы подчиняющий себе материал, стиль властный, блестящий, увлекающий. Это — господство осознания материала над самим материалом.
Ф. Горенштейн лишь по видимости остается в пределах такой стилистики, хотя рассказ его сплошь, так сказать, стилизован. Но это лишь начальное условие действия в его рассказе, лишь первый план; в перспективе же — преодоление сказовости и сказочности, в чем и угадывается прорыв кольца, преодоление одиночества. Заметьте: В. Аксенов и В. Максимов все время чувствуют стиль, как инструмент в своих руках; отсюда — аксеновский ритм монтажа эпизодов; отсюда — «искры вопросов», постоянно оттеняющие густоту максимовских картин. Условная игра в стиль есть лишь крайнее выражение условного существования, — помните, у В. Токаревой конец сказки означал конец всего, крушение существования; вне сказки все рушилось, и В. Токаревой приходилось спасать героя с помощью юмора… Ф. Горенштейн, создающий стилистически-условную прозу, нигде не позволяет себе такого раздвоения, он нигде не отделяет себя как автора приема от героя, живущего в мире, созданном этим приемом, — Ф. Горенштейн не допускает подсматривания из другого мира. Стиль, повторяю, всегда проявление взгляда на мир. Есть доверие к концепции и есть доверие к вещам как таковым. Есть стиль властный и есть стиль скрытый.
У М. Рощина — именно такой, скрытый стиль. У него манера скрыта материалом. Не внешние, формальные приемы создают у него рисунок прозы, а словно бы самим движением вещей создается рисунок — ходом дел, подробностей, разговоров, деталей. И сфера действия здесь — не сказка и не условный мир, не философский экран, на котором состязаются нравственные варианты, и не испытательная камера, где видения высекают искры вопросов. М. Рощин доверяет быту, самотечению жизни; он отлично замечает неповторимости внешние, колоритные детали речи, быта, портрета. Но он делает все это мимоходом, потому что главный интерес М. Рощина — неповторимость внутренняя, сокровенная. У В. Аксенова броские подробности бывают словно высвечены, В. Аксенов смакует их, его проза — мозаика блестящих находок.
М. Рощин не задерживает нашего внимания на необычном слове, на слове как таковом. Он все ищет чего-то за словами, какое-то общее ощущение, помимо той или иной составляющей краски. И это главное, за словами стоящее, психологическое как раз и перекликается у М. Рощина с тем, что мы отметили так явно у других рассказчиков.
У М. Рощина пятнадцатилетняя девочка Лена-Малютка приходит в кино со своей сестрой и ее женихом. Эти двое заняты друг другом; Малютка третья, она чувствует, что в темноте зала Алеша целует руку Вике. Малютка смотрит на экран и всем существом ощущает их движение и шепот. «Они совсем о ней забыли… Полон зал людей, а она одна среди них, никому не нужная Малютка, зачем только она пришла сюда?.. С каждой минутой она чувствовала все большую ненависть к сестре, и к Алеше тоже, и отчаяние… «Что бы сделать, что бы такое сделать! Невыносимо. Мне еще никогда так не было, никогда. Голова у меня сейчас лопнет… Ненавижу!»