Юровские тетради
Шрифт:
— Папа, не надо, не шуми, не обижай маму. И пить не надо. Ладно, пап?
— Так и послушает он тебя, — бросал я за перегородку, в темноту.
Отец поворачивался на мой голос. Медленно свертывал цигарку, совал ее в рот и, чиркнув спичкой, разглядывал меня. А я глядел на него. Огонек освещал его сухое лицо, коротко подстриженную бородку, рыжие с завитками усы и оплывшие, плохо видящие серые глаза. Затянувшись раз-другой, он качал головой:
— Ничего ты не знаешь, Кузька. Меня ты не знаешь. Ты ноль, а я два ноля…
Мне действительно отец все время казался «недоузнанным». Наверное, потому, что поздно «встретился» с ним. Мать говорила, что когда он уходил на войну, мне было всего полтора года. Домой же вернулся он позже всех. Да и жил-то он дома только летом, а зимой отправлялся в «казенный лес», рубил дрова для сплава. А когда стало всерьез подводить зрение, принялся промышлять извозом: то возил в город ящики с сыром из деревенской сыродельни, то вез кладь из города в лавку юровских торговцев Лабазниковых. Надобно было хоть как-то и где-то прирабатывать.
Но вскоре и от извоза пришлось отказаться. Серко стал подводить, устарел, изработался, бедняга. Это совсем обескуражило отца. Он все больше и больше стал задумываться. Наконец, будто заперся, ни с кем из нас не заговаривал, только морщил лоб да тер вихрастый затылок. А когда находился под «мухой», забирался по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж, закрывал двери на крючок и только там пускался в разговор, но лишь с воображаемыми собеседниками. Когда доходил «разговор» до железнокрышников, то шумел так, что было слышно и внизу.
— Шалишь, — грозил он то Силантию Ратькову, то Лабазникову, — много не нацарствуете. Нули вы! Идете по шерсть, а воротитесь стрижеными!
И все ходил, ходил, нервно стуча каблуками по полу, который пошатывался и скрипел не меньше, чем лестница. Дом был у нас большой, но старый, ветхий. Строил его покойный дедушка в два приема: сначала поставил одноэтажную избу, а когда подросли сыновья и начали жениться — их было трое, — надстроил еще этаж. Но вскоре старшие сыновья оставили этот «Ноев ковчег», как был окрещен дом за свою несуразность. Тогда дедушка отписал его в наследство нашему отцу, самому младшему из своих сыновей, и сам до смерти жил тут же.
Иногда отец вспоминал и деда, упрекая:
— К чему такую гробину сляпал? К небу выше, к горю ближе.
В нижнем этаже, где мы жили, пол лежал на земле, вечно пахло сыростью. Верхний считался нежилым. Единственная печка-лежанка развалилась, крыша текла, при малейшем дожде с потолка, изрядно почерневшего, лило. Везде стояли ведра да корыта.
По душе отцу были только березы, посаженные дедушкой под окнами. Стояли деревья в ряд, по ранжиру. Справа шумела густой листвой самая большая, вытянувшаяся до конька береза, с потрескавшейся корой, испятнанная черными мазками замшелости. Рядом с ней стояла чуть поменьше, но тоже толстостволая, следующая только-только доставала вершиной до верхней части наличников, еще одна была тонкая, как жердочка, с остренькой вершинкой-пикой, а последняя, замыкавшая ряд, была похожа по своей младости, по кудрявости на подростка. Мать говорила, что сажал их тоже дедушка. Три посадил в дни рождения своих сыновей, четвертую, когда родился первый внук, а пятую, последнюю, накануне своей смерти — должно, предчувствовал старый, что жизнь идет к концу, и решил посадить ее на память.
Больше всего отец не любил «распространяться» о себе, о военных походах.
— Чего вспоминать? Противная штука — война. Вот она где у меня, — показывал он на полуслепые глаза, на синие рубцы на груди, шее, на плече.
Весь он был в метах. К перемене погоды у него ломило кости, болезненно сводило жилы. Никому он не жаловался на боль, лишь кусал серые губы.
Но каким бы ни был он молчуном, а когда отправлялся в дорогу или что-нибудь делал в поле, в лугах, непременно напевал — тихо, ровно, спокойно звучал его тенорок. Ни одну песню не допевал до конца. То и дело задумывался.
Серко осторожно, не издавая звуков, шагает, а он молча глядит на дорогу и думает, думает. Потом тряхнет вожжой и снова запоет. Иногда и слов не разберешь, слышишь только мягкую, «неторопливую» мелодию. Спросишь:
— Пап, ты что пел?
— А? — откликнется. — Разве я пел?
Должно быть, и напевая, он все думал.
Нравилось мне, когда отец брал меня с собой то на пожню, то в лес пилить дрова, то в поле за снопами. Но больше всего любил я ночевать с ним в овине. Уходили туда с вечера, после ужина. Соорудив из овинников продолговатую клетку и запалив ее, он начинал готовить постель из свежей соломы, еще пахнущей полем. Сам устраивался ближе к огню, а мне уступал место у стены.
Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в закопченный, замазанный глиной потолок, куда вместе с дымом и жаром летели веселенькие светлячки искр и, покружившись, гасли. По краям, у стен, были оставлены «продухи». Сквозь них и уходил жар вверх, за потолок, под невидимые снизу колосники, на которые мы еще днем сажали снопы.
Отец то сидел, то лежал на боку и, дымя цигаркой да глядя на всполохи пламени, по-прежнему напряженно думал о чем-то своем, сокровенном. Тихо текла ночь, слышалось только стрекотание углей да шуршание зерен, падающих на под из высохших колосьев.
Чего мне ни приходило в голову. Казалось, что мы находимся вовсе не под овином, а в сказочной пещере, и россыпи углей, пышущих жаром, вовсе не угли, а чистое золото, целые вороха золота, о которых никто, кроме нас, и не знает. И приумолкший отец тут сидит не как сушильщик каких-то снопов, а как хранитель сокровищ.
Во сне мне порой чудилось: кто-то крадется к нашим сокровищам, что-то раздвигает там, наверху, словно проделывая отверстие. Не размыкая глаз, я ждал развязки. Она каждый раз приходила быстро: снаружи открывалась дверца, и ко мне, под овин, глуховато покашливая, спускался отец.
— Ничего, сохнет, — говорил он, если видел, что я пробудился.
И все таинства рушились. Оказывается, наверх-то забирался не кто иной, как он, батя, и интересовали его никакие не сокровища, а снопы. Вот тебе и сказочные богатства! Но отец успокаивал:
— Снопы, Кузеня, — это хлеб. А хлеб и есть богатство. Самое главное притом. Без золота можно и обойтись. Мы с тобой, к примеру, обходимся. А без хлеба — никак. Он, гляди, стояк жизни, только не вдосталь родится…
Сказав это, отец опять надолго умолкал. Молча подкладывал в огонь овинники, молча завертывал новую цигарку. А я еще спорил с ним в душе насчет золота, никак у меня не укладывалось в голове, что хлеб дороже всего. Но, споря, я в мыслях хвалил отца: он необыкновенный, другие много говорят, а все о том, что уж сам знаешь, а батя так подковырнет, что закачаешься.
И я твердил: хороший у меня отец, хороший. С этой мыслью вновь засыпал. Утром сквозь сон слышал шарканье метлы — это отец разметал ладонь, готовил ее к приходу молотильщиков. Еще слышал, как он кряхтя нагибался за каждым оброненным колоском. А когда появлялись мама и Алексей, спускался ко мне, певуче будил:
— Вста-авай, мужичок, рабочий на-арод!
Ну кто еще так может будить? Хороший, хороший у меня папа!
Тем непонятнее было для меня, почему он, такой твердый, умный, иногда становился совсем другим. Виноват самогон? Но неужто так уж охота пить эту вонючую бурду? Мать отвечала на это так: «Дурость на него находит, нарвался бы на другую, всю дурь выбила бы из башки». И кричала на Алексея: «Что разжалелся? Подожди, пустит он нас по миру». Потом крестилась в угол, на закопченного Спаса, похожего на кузнеца дядю Андрея, спрашивая: «Господи, за что такое наказание?».