Юровские тетради
Шрифт:
— Ну-с, время дорого — прошу в хижину.
Батя догадывался, где по вечерам пропадал Алексей, но нельзя было понять, одобряет он или нет. Провожая сына взглядом, он лишь покашливал глуховато, а слов не было — действовал еще «обет» молчания после запоя отца.
Однако пришел день, когда и отец, и мать, и все в нашем «ковчеге» заговорили.
Случилось это августовским утром. Накануне отец долго пробыл в поле — сеял озимку. Домой вернулся усталый. Но, наверное, еще более устал Серко. Ноги его неуемно дрожали, бока с выпирающими ребрами, которые можно было пересчитать издалека, хлопали, как мехи гармони. Отец погладил его по холке, поправил гриву и принялся распрягать. Тут как тут оказался Алексей, он стал помогать отцу: сматывал вожжи, ставил на свои места под навесом хомут, седелку, дугу.
А отец то и дело поглядывал на дрожащие ноги коня и качал головой. Потом он повел Серка на пруд поить. Необычно долго стоял у пруда. Серко уже напился и толкал мягкой мордой в бок отца, прося отпустить на отдых, а он ни с места, будто прикипел. Наконец дернул за конец уздечки и повел лошадь обратно. У ворот передал поводок Алексею, чтобы он увел ее в выгон. Брат хотел взобраться на Серка, но отец рукой дал знать, вести только в поводу.
Утром Алексей должен был привести Серка из выгона. Захватив в залавке кусок хлеба — без хлеба наш коняга на воле никому не давался — брат босиком выбежал на росную тропку, проложенную обочь изгороди, и в выгон. На этот раз не пришлось ходить по лесу, по полянам в поисках Серка: он стоял у загородки прогона по колена в грязи.
— Серко, куда ты забрел? — окликнул его Алексей и протянул кусок.
Конь повернул морду на запах хлеба, но не стронулся с места. Тогда Алексей, подвернув штаны, прошлепал к нему, сунул в беззубый рот хлеб и, пока тот жевал, надел на него узду.
— Не нравишься ты мне сегодня, Серко, — разговаривал с ним брат. — Сонный какой-то. Ночи, что ли, не хватило выспаться, а?
Серко в ответ вяло махнул хвостом.
— Что делать, дорогой, мне тоже не хватает ночи. Готовиться приходится. Но ничего, выдюжим. Верно, да?
Серко мотнул головой.
— Понятливый же ты у нас, — похвалил его Алексей.
Введя лошадь в прогон, где тоже было грязно, брат взобрался на нее. Хоть и костляв был Серко, но это не останавливало Алексея — любил он ездить верхом. Надо сказать, что никому другому конь не подставлял спину, только Алексея мог он нести на себе, и это льстило брату.
Натянув поводья, седок принялся понукать Серка.
— Давай, давай, дружок. Скоро грязь кончится, полегче будет.
Но, не дойдя несколько шагов до сухого места, конь вдруг припал на передние ноги, задрожал весь мелкой дрожью и рухнул вместе с седоком. Одну ногу Алексея придавило, он с трудом вытащил ее и начал было сетовать на Серка, этакий, мол, ты дуралей, на четырех точках не устоял, теперь и не отмоешься от грязи, но тот уже не слышал ничего.
Домой пришел Алексей с одной уздечкой. И тут заголосил весь дом. Вслед за матерью, первой подавшей голос отчаяния, заревели мы. Впрочем, нас не столько испугал приход беды, ее реальность, сколько вот это отчаяние матери.
Отец еще держался. Но когда мать, встав, напустилась на Алексея, что небось опять ехал верхом и надсадил Серка, отец взорвался:
— Да запади ты, и так тошно. Никакой не Алексей. Старость, понимать надо!
В деревне всякая весть быстро разносится. Утром уже о нашей беде узнали все. Некоторые заходили, сочувствовали. Пришел дядя Василий, старший брат отца. Покачал кудлатой головой:
— Плохи твои дела, Иван, плохи.
Мать было к нему и к другим, кто приходил: помогите, люди добрые, лошадкой, тяглом — земля сохнет, сеять надобно.
— Понимаем, Петровна, как не понимать, — отвечали ей. — Да у самих делов скоко…
Целый день отец не выходил из дома. Все сидел и думал. А вечером собрал нас и под строжайшим секретом сказал:
— Быстренько в поле. Соха и борона у меня там, а семена на себе унесем. Только по одному и чтоб тихо, поняли?..
В поле мы прошли задворками, тропой, минуя дорогу, по которой возвращались с работы последние подводы. Отец, насыпав в лукошко ржи, пошел рассевать, а нам велел тащить за ним борону. Мы впрягались в нее по очереди.
Лямки впивались в плечи, ноги натыкались на сухие глыбы или проваливались в «продухи» пластов, которые отец не успел заборонить накануне, в последний день работы на Серке. Тяжело было тащить борону, но батя подбадривал:
— Ничего, ничего, ребятки. Зато никому не будем кланяться. Ай устали? — тут же справлялся.
— Вот еще! — храбрился Алексей. — Успевай рассевать, а мы…
Светила луна. В ее млечности необыкновенно большой казалась двигавшаяся по полосе фигура отца. В такт не очень ровным шагам он взмахивал рукой, бросая горсть за горстью зерно. Стукнувшись о гладкий бок лукошка, оно веерно разбрызгивалось на землю. А мы, не желая отстать от сеяльщика, напирали плечами на лямки. К полуночи все выбились из сил. Отец то и дело оглядывался и просил:
— Еще трошки, еще.
А когда был заборонен последний метр полосы, он заставил нас сесть, отдохнуть, а сам впрягся в соху. Надо, сказал, опахать концы, чтобы все было чин чинарем.
По дороге же домой опять напоминал нам, чтобы мы не проболтались о ночном севе. Гордый, он не хотел давать для повода возможных охов вздохов и насмешек.
Следующим вечером опять всей оравой пошли сеять озимку. На этот раз пришла и мать. Но засеяли лишь крошечный, со стол шириной загончик. Земля тут была глинистая, спеклась вся, сколько мы ни елозили ее деревянной бороной, глина никак не поддавалась, одни прочерки оставались на поверхности. Пришлось впрячься всем нам в соху, и только тогда немножко расцарапали загончик.
Отец был мрачен.
— Хватит, попыхтели! — погнал нас домой. — Ладно, что никто не видел…
Он ошибся. Мужики, может, и не видели, но разве скроешь что-либо от глазастой Капы-Ляпы! Утром, когда я проходил мимо ее дома, она выбежала навстречу и, кося зелеными глазками, сказала:
— А я знаю, где ты вечером бываешь…
— Где?
— В поле. В бороне заместо лошади ходишь, — всхохотнула она. — Я видела.
— Ничего ты не видела.
— А вот видела, видела, видела, — зачастила Капа. — Потому и к качелям не пришел. А я еще ждала. Ну, признайся, вредный!
Признаться? Нарушить слово, данное отцу, чтобы потом и другие смеялись? Ни за что! Я ответил:
— Может, я проспал…
— А вот и врешь, врешь! У-у, неверный! — показала мне язык.
Она любила дразнить, это доставляло ей какое-то удовольствие. Зеленые глазки так и сверкали. Я даже дивился, почему она нравилась мне.
— Молчишь? Язык проглотил? — продолжала наседать на меня.
— Ляпа! — вырвалось у меня.
— Паленый! — с наслаждением напомнила она мое прозвище, полученное после первой отметины.
Вечером, когда в доме снова засобирались в поле, я сказал, что не пойду, не посмев, однако, сослаться на причину.
— Ежели устал — отдохни, — разрешил отец. — До завтра.
Остальным велел выходить.
А через неделю отец собрался в город. До этого он отвел к кому-то в село телушку, потом достал из сундука пропахшее нафталином зимнее пальто с отворотами из лисьего меха, хранившееся с «жениховских времен», почистил его, отутюжил и тоже отнес в село. А мамину пуховую шаль — ее приданое снес форсунье Варваре, жене разбогатевшего портного-хозяйчика Ионы Матвеева, жившего в нашей деревне. Поехал он в город в надежде, что купит новую лошадь.