ЖАНРЫ

Шрифт:

Следуя его примеру, я тоже составил коронную речь. В ней то и дело упоминались наглые грабители, кровопийцы, тираны, царские приспешники, узурпаторы, эксплуататоры, держиморды, экспроприаторы, которых экспроприируют; за сим следовали литературные сравнения: Угрюм-Бурчеевы, Иудушки Головлевы, чумазые, безмолвствующий народ, господа ташкентцы. В заключение же я неизменно рассказывал о некоем колоколе. Я вычитал из газет, что крестьяне одного села для помещичьих погромов и сборищ привыкли пользоваться церковным колоколом. Тогда власти обрезали верёвку. Вот этот-то колокол — не помню уж, по какому случаю и в какой связи — я и заставлял постоянно звонить. Помимо колокола с обрезанной верёвкой, в запасе у меня был анекдот о том, как следует истреблять клопов: купить персидский порошок, поймать клопа и посыпать его оным порошком. Анекдот казался мне чрезвычайно остроумным; рассказывая его, я приятно и знаменательно улыбался, преподносил же я его слушателям для посрамления постепеновцев-меньшевиков. Словом, уже тогда я обнаруживал несомненные наклонности к образному мышлению и любил яркие художественные сравнения. Рабочие же, слушавшие меня, благодушно сносили мой колокол, и мой анекдот о клопах.

Идеалом нашим, героем в наших помыслах был «товарищ Абрам», ныне главный прокурор республики товарищ Крыленко. «Товарища Абрама» знал весь Петербург и, в особенности, фабричные районы. Кажется, не было ни одной фабрики, ни одного завода, ни одного крупного митинга или собрания, где бы он ни выступал с речами. Он громил кадетов, социалистов-революционеров, меньшевиков. Язык его не знал устали и работал подобно пулемету. Студент-первокурсник, он был нашим сверстником, и его слава и успехи не давали нам покоя. Не раз на явочных для агитаторов квартирах нашего, Василеостровского, района я с завистью, с уважением и преклонением смотрел на его маленькую, крепко сбитую фигуру, на прямую и самоуверенную линию ото лба к носу. Он сорвал себе уже голос, он временами говорил шёпотом, около него увивались самоотверженные девицы — его упрашивали, а он отвечал надсадно: «Нет, не могу, что хотите делайте со мной!» У меня же ни разу не срывался голос, я не имел права сделать этот великолепный жест рукой у горла, словно оно перерезано, около меня не было даже и одной самоотверженной девицы, и, главное, меня не упрашивали выступить «хотя бы на десять минут». Ничего подобного со мной не случалось. Мне говорили иначе: «Пожалуй, с товарищем Петром вас можно направить». Революционное честолюбие! Не так-то легко избавиться от него, особенно, если вам двадцать лет и так хочется греметь народным трибуном, грозно обличать и «потрясать сердца» масс и… хорошеньких девушек. Мой бедный колокол и мои незадачливые клопы! Куда вам было до именитого и достославного «товарища Абрама»!

…Поручения выполнялись нами ревностно. Очень часто приходилось ночевать в районных помещениях, не раздеваясь, где попало, чтобы поспеть к утренней смене, проскочить в заводские ворота с чужой бляхой, а иногда и без неё. Расстояния были непомерные, мы выбивались из сил, но наряды выполняли точно. Пишу об этом с гордостью, так как исполнительных работников насчитывалось немного. В агитационном коллективе числилось в те дни человек пятьдесят — шестьдесят. Большинство состояло из студентов, курсисток; попадались уволенные гимназисты, семинаристы. Все они охотно посещали районные явочные квартиры, ещё более охотно принимали участие в широких и в узких партийных собраниях, особенно в дискуссионных, но куда меньше было охотников вставать в четыре-пять часов утра, тащиться по пустынным, угрюмым, неосвещённым улицам, зябко жаться и запахиваться в пальто, отогревать коченеющие пальцы, изловчаться в воротах, скрываться после митинга на заводе от полиции, ждать иногда обеденного перерыва, чтобы благополучно выйти за ворота. Ядро агитаторов, настоящих и постоянно работающих, состояло из десяти — пятнадцати человек.

Мы не испытывали недостатка в весёлых и забавных случаях, в разнообразных историях, в опасных и рискованных приключениях.

Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу предо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивлённых рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей — вперёд и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова. Вагон входил в состав поезда, которому приспело время двигаться как раз в момент моего высшего ораторского подъёма. Я догадался соскочить, когда ход поезда сделался угрожающим. Рабочие шутили и смеялись. Весь драматизм и вся моя лирика пропали даром.

На одной из фабрик выступил пожилой рабочий. Он говорил страстно, но долго и непонятно, запутался, распалился ещё больше и не мог окончить речь. Председатель собрания подал ему записку, в ней он настоятельно просил привести речь к благополучному концу, при этом приписал, что он, оратор, задерживает выступление «агитатора из центра». Рабочий освирепел. Потрясая кулаками и длинными прядями волос, он прервал свою речь и, задыхаясь, почти завопил:

— Товарищи! Здесь просют меня окончить! Говорят: приехал агитатор из центру. Товарищи, что же это такое? Я, может быть, тридцать лет ждал, чтобы наговориться. Я, может быть, всю жизнь свою бессловесным скотом жил и ждал праздничка. А тут мне говорят: слазь, агитатор приехал! — Он стукнул кулаком. — Не слезу, наше время теперь! Товарищи, дайте наговориться, прошу вас, ей-богу. Честью прошу!

Его шумно просили продолжать и горячо проводили. Выступать мне на этом митинге было очень трудно.

Памятна мне также табачная фабрика. На ней работали почти исключительно женщины. Во время праздничного митинга во дворе открылись ворота, въехал с нарядом городовых пристав, стал пробираться к ящику, где я стоял. Я уже видел его оловянные, склерозистые глаза, седую бороду, когда меня схватила костлявая женщина с серым, поношенным лицом и тёмными подглазницами. Волоком она потащила меня к корпусу, втолкнула в дверь помещения, оно было заставлено ящиками. В один из этих ящиков она втиснула меня, заложила досками, шепнула: «Сиди тихо, потом приду». Я сидел в скрюченном положении. Воздух был густо насыщен табачной пылью. Слезились глаза, першило в горле, хотелось чихать. В помещении послышался шум, говор, топот ног. В это время у меня до того заточило в носу, что я не выдержал и, приглушая звук ладонями, чихнул. Очевидно, пристав с городовыми успел пройти мимо, я остался неоткрытым. Спустя несколько минут пришла моя спасительница.

— Пристав уехал, — зашептала она, — да оставил легавых у ворот. Как же мы тебя теперь выведем, горемычный? Постой — я сбегаю за товарками.

Собралась группа работниц. Предлагали отсидеться на фабрике до следующего дня, но ждать пришлось бы слишком долго. Обследовали двор, он был закрыт зданиями. Порешили действовать напролом. Так и сделали. Группа работниц сбилась у ворот. Я снял шляпу, пригнулся, стал продвигаться в толпе, согнув колени. Сторож открыл ворота.

— Эй, стой, стой, говорят! Выходи по очереди! — кричали городовые, пытаясь оттеснить и разбить толпу, но напор оказался столь дружным и, очевидно, неожиданным, что городовые оказались бессильными. Они хватали и оттаскивали в разные стороны работниц, грозили, ругались, но до ядра толпы не добрались. Путаясь меж юбками в ногах, стиснутый так, что я уже не шёл, а волочился, несомый всей грудой женских тел, я скоро очутился далеко за воротами.

— Беги теперь по проулку, беги, да не попадайся, — весело сказала молодуха, скаля зубы и оплёскивая меня взглядом. — До свиданьица!

Я юркнул в переулок.

Валентин чуть не задохся однажды в мастерских. Он удачно провёл митинг и ждал обеденного перерыва, чтобы выйти. Кто-то донёс, что в мастерских находится оратор «из посторонних». Валентина начали искать. Рабочие спрятали его в месте, похожем на лежанку, забросали ветошью, пиджаками, пальто. Лежанка была горячая. Рядом жарко дышала печь, ухая, ходил поршень. Валентина извлекли к обеду в полуобморочном состоянии, в тяжком поту.

На рояльной фабрике Беккера на Валентина после митинга напала группа чёрной сотни, отбили рабочие.

Большинство митингов, массовок, собраний проходило всё же удачно. Мало-помалу мы приобретали опыт. Сначала я часто сбивался, путался, переживал мучительные моменты, забывал о чём я говорил, не знал, что говорить дальше. Эти провалы были неожиданны, не помогали заранее составленные планы и конспекты речей, но потом я привык к трибуне, стал себя чувствовать свободнее. Я научился следить за слушателями и проверять себя во время речи. Я выбирал двух-трёх человек из сотен, следил за их лицами, за тем, как они слушают и что делают во время речи, я старался держать их в напряжении и напрягался сам. После выступления, когда проходило несколько минут и спадало возбуждение, я почти всегда чувствовал себя вялым и опустошённым и нередко испытывал неловкость. Это случалось обычно, если я впадал в вольные и невольные преувеличения или заражался крикливым и неестественным пафосом.

Однажды я повстречался со стариком рабочим, семидесятником. Он подошёл ко мне после митинга и настойчиво упрашивал зайти к нему «попить чайку». Он жил одиноко в полутёмной каморке. Стоял тут стол, стул, погнутая железная койка с тощим тюфяком, в углу — крашеный солдатский сундук.

— А зовут меня Платоныч, — сказал старик, вводя меня в своё убогое убежище. Он принёс кипятку, засыпал щепотку чаю, придвинул калач, колбасу. Всё это он делал проворно, то и дело подтягивая рукой брюки и шмыгая носом.

Ввёртываясь в меня одним глазом — на другом у него было бельмо, — он говорил хриплым, словно простуженным голосом:

— Хожу, хожу я на собрания и на кружках бываю. Приходит к нам каждую неделю молоденький такой, ну, вроде тебя. Давно я всё это слышу про пауков и про мух, про богачей и народ, лет тридцать, привык.

Седая борода у него щетинилась, заползала под глаза, а нос острым крючком нависал над прокуренными, вниз растущими усами.

— Осмелел теперь народ, осмелел. Э, да и времена не те, не те времена. — Он глубоко вздохнул, налил чаю. — В те поры, а было это давно, разве так мы жили? Ходил к нам тогда такой черноусенький смелец, читал нам, говорил. Спустя время канул, словно в воду, должно, в тюрьму попал. Осталось нас на заводе четверо. Один отстал. Вот мы втроём и держались друг за дружку. Собирались. Придём, бывало, совместно посидим, потолкуем, в книжку заглянем, в газету. В газете всё наоборот читали. А главное — искали, скоро ли это всё кончится. Так лет десять, а может, и больше жили. Одни. Ни чёрненьких, ни беленьких не видали. На заводе — работа, штрафы, пьянство, баб бьют, хулиганят, живут за забором, — никакой совместности. Ждали, и как терпения хватало! А теперь что, теперь легко, большая совместность обнаружилась.

Поделиться с друзьями: