Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
— Не в технике дело и не в новинках, в жизни еще много чего идет старым способом, да еще как идет, были бы сердце да любовь...
Глеб снова перебил, не выслушав Никиту до конца, он хотел одного в споре — настоять на своем:
— И потом у деревенских все свое, им легче, они всю зиму могут валяться на печке, а ты вот попробуй-ка в городе так поживи — через месяц загнешься.
— Город без деревни загнется и через полмесяца, — отрубил Никита. — Ты свои болты да гайки в суп не положишь. А вот как хлеб добывается, про это городскому и дела нет.
Глеб усмехнулся:
— А кто же, по-твоему, агрономы? А что бы деревня делала без тракторов? Хлеба и так не очень-то много.
Спор шел в мастерской, при всей группе. Многие тут были из деревни, и одни поддерживали Никиту, другие Глеба. Я только слушал, не вступаясь ни за кого.
— Хороший агроном всегда из деревенских, у него в крови чутье к земле, — отвечал Славин Глебу. — И душа у него за свое дело болит, как у всякого деревенского. Ты вот не знаешь, что это такое. Идет, скажем, весна, и мало снегу на полях, и вроде никто, кроме природы, не виноват, а у мужика душа болит: хватит ли влаги для урожая? Пришла пора пахать, сеять, а снова дожди. И опять у мужика душа болит. Посеяли наконец, радоваться бы надо, а мужик видит, что всходы не те или еще что не так — в общем, снова душа болит. А насчет сена? А насчет скота? А насчет продажи, что наработано? Это же все живое, это тебе не станки, не машины. Горожанину-то что? Отработал положенное, и привет!
— Вот и ехал бы в деревню, зачем же ты тут пристраиваешься? — язвительно спросил Глеб. Он почему-то не захотел понять, принять искренность, серьезность Никиты.
— Ладно, — вздохнул Славин. — Все равно тебе до лампочки и насчет мужика, и зачем я приехал в город. Вот вы такие, городские, — вроде ученые, умные, интеллигентные, а мы, мол, серые, непонятливые, только лежать бы нам на печи да лапу сосать или в хлеву ковыряться. А мы вот еще посмотрим, кто на что способен.
Никита поразил меня и многих еще при первой же встрече, в самом начале учебы, когда появился в кружке технического творчества, на занятиях самого опытного нашего мастера Владимира Валентиновича. И я тогда был, и восторженный, чуть-чуть глуховатый Гриша Воронов, и Саня, и Штифтик. Все сидели за круглым столом и слушали Владимира Валентиновича, который предлагал построить макет дока и в нем судно с разборным корпусом, чтобы наглядно можно было показать ученикам, что к чему.
Открылась дверь, и вошел новенький. Крепкий, широкий в плечах, лохматый, вьющиеся волосы не поддаются, кажется, никакой гребенке, брюки со вздутиями на коленях — этакий мужик-лесовик, — и заговорил он басом:
— Тут занимаются моделисты?
— Тут, входи, присаживайся, — сказал я, удивленный, что не ко мне обратился мой новый ученик, а пришел сам, прямо сюда.
— Училищем, профессией ты доволен? — спросил Владимир Валентинович, начиная разговор.
Славин оглядел всех. Что за допрос? Отвечать или не отвечать? Схватился пальцами за край стола. Не руки — лапищи, под ногтями чернота. Заметил, что все смотрят, убрал руки, спрятал их между колен.
— Да как сказать, в общем, доволен, а там видно будет.
— И когда же это будет видно? — поинтересовался я.
— Поработаю, посмотрю, какие будут заработки, и вообще... я в университет поступлю.
— В университет — это, конечно, хорошо. Но кто же работать будет? Тебя ведь специально учат, кормят, овевают. Ты где живешь? — спросил Владимир Валентинович.
— У сестры, она тут замужем за одним ухарем.
— Что, плохо живут? — спросил Владимир Валентинович.
— А с ним хорошо жить нельзя. Пьет и лается каждый вечер.
— Надо бы его устроить в общежитие, — сказал мне Владимир Валентинович.
— Это я ему обещаю, если будет хорошо учиться.
— Не надо, — сказал Никита.
— А что так? — удивился Владимир Валентинович.
— Плохо там. Был у друга, знаю.
— Чем же?
— Тоскливо. Людей много, а все равно как будто один. Видел я, идет по коридору парень. Идет-идет, и вдруг как завопит истошным голосом. «Ты чего орешь?» — «А так вот — захотел и ору. Тоска». Просто одурел от скуки.
— Это уж ты слишком картину нарисовал... — покачал головой Владимир Валентинович.
— Ничего не слишком, — вступил в разговор Гриша. — Я тоже в общежитии, знаю. И у нас так бывает.
— Грустно это все, ужасно грустно, — вздохнул Владимир Валентинович. — А сам-то ты как же? Или тоже орешь во все горло?
— Я стихи пишу.
— Стихи пишешь? — удивился Владимир Валентинович. — Ай да рязанец. У вас там что, каждый второй — Есенин? Почитал бы нам всем. Давно я стихов не слышал. С утра до вечера скрежет напильников да ножовок в уши лезет. Почитай, Никита, будь другом.
Никита не ломался. Встал во весь рост, махнул рукой по волосам, и полились строчки, да такие, что всех они поразили.
«Ну и малый!» — восхищенно и не без зависти подумал я, вслушиваясь в слова Никиты.
Он любит лес, чащобу, заваленные буреломом реки, и крепкие плотины бобров, и таинственный голос кукушки, которой ничего не стоит провести человека — лишь поманить долголетием и вдруг остановиться на полпути и напугать предчувствием скорого конца. И зачем Никите знать, сколько он проживет с такими крутыми своими плечами и мощными лапищами? А затем, чтобы жить взахлеб.
Он читал стихи о глухих буераках, о страхе и восторге в лесу, о деревенской избе с голубыми глазами окон, о черных ранах земли за пятернею тракторного плуга, о комариной жадности возле реки под вечер, о парном молоке из теплого подойника, о стрижах, ныряющих под крутые берега. Слышится, видится, верится — этот кряжистый парень взялся за слово не для того, чтобы подержать его на весу и бросить на ветер. Он сердцем чует ценность, размеры слов: ширину, и глубину, и высоту их. И даже когда срывается на голос Есенина — поет все-таки о себе, о своем. И все это чувствуют и вслушиваются затаенно, боясь вспугнуть искренний, густой, мужественный голос.
Никита Славин оказался человеком талантливым, восприимчивым, ранимым и придирчиво-требовательным. Можно было подумать, что он нарочно каждый день натыкается на какие-то острые углы. То кто-то хамски ответил ему на простой вопрос — а еще ленинградец; то обсчитала его продавщица — а еще улыбалась; то на каком-то старинном доме отваливается штукатурка — а еще музей; то рабочие схалтурили на производстве — а еще бригада коммунистического труда.
Никита обычно был прав и прям, слишком прям. «Трудно ему будет жить», — думал я, и все-таки понимал, что Славин все видит, все подмечает и «взрывается» не потому, что он зануда и скандалист, — просто он горячий, неравнодушный человек, и его свежий глаз человека, недавно приехавшего из деревни в город, особенно остро следит за жизнью.
Во всем хотелось Никите разобраться, дойти до глубины, до полного знания, и часто он просто умучивал товарищей вопросами, на которые и взрослым-то трудно ответить. И насчет правды, и насчет кривды, и насчет справедливости, и насчет непрочности, ненадежности... Уж он-то, Никита, человек природы, знает, что такое земля, хлеб, сказано — сделано, — вот он и предъявляет счет ко всем и ко всему, сравнивает одно с другим, у него есть, с чем сравнивать, куда вернуться для душевного отдыха, — к просторам, простоте и ясности, к своим родовым началам. А пока... пока в нем все мучается и кричит, наверно. Но не тем голосом отчаянной тоски, который он услышал в общежитии. Его голос требует ответа.