Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
Нет, не следует обвинять Бонапарта в терроризме. Он никогда не был террористом по двум причинам: во-первых, потому что не был зол, и это неоспоримо; во-вторых, потому что рассудок его был здрав и верен, и мог ли он не видеть, что разрушительные силы не годятся для нашего народа? Но Бонапарт был республиканцем, несмотря на свое восклицание 10 августа при виде, как говорил он, слабости Людовика XVI. Он был республиканцем, а этого довольно для мстителей, которые вооружались против него.
Но чем же окончилось это странное судопроизводство, где вероятным следствием должна была стать казнь Бонапарта? Всякий поймет, что если бы его привезли в Париж и судили в Комитете общественного спасения, друг Робеспьера-младшего был бы непременно приговорен к смерти Билло-Варенном и Колло д’Эрбуа. А так процесс кончился оправданием обвиняемого. Бонапарта даже хвалили в приказе, которым возвращалась ему свобода, — в уважение пользы, какую может оказать генерал Бонапарт Республике, сказано было там. Это какое-то предвидение, второе зрение! Но после, когда, вероятно, были приняты дополнительные меры безопасности, Комитет общественного спасения исключил Бонапарта из списка генералов, и (замечательный случай!) одним из подписавших это исключение был Камбасерес, предназначенный судьбой сделаться его коллегой в Консульстве. Достоверно лишь то, что это темная история. Желаю, чтобы подробности, какие представлю я далее, могли служить читателям освещением в лабиринте этого дела.
Тогда-то Бонапарт, совершенно без денег, приехал в Париж искать правосудия и постараться исполнить что-нибудь из тысячи предприятий, какие придумывал он каждый вечер, ложась спать. С ним был только один адъютант, друг, еще более привязавшийся к нему в несчастье: Жюно. Он уже в то время доказывал ему свою неизменную привязанность, которая прекратилась только вместе с его жизнью.
Глава VII. Новые беспорядки в Париже
У отца моего был стряпчим один отличного ума человек, бывший адвокат, господин Брюнетьер. Он находился тогда в сношениях со всеми сильными людьми мира сего и пользовался этим для пользы своих клиентов. Отец мой оставался с ним в довольно близких связях, и Брюнетьер извещал нас о состоянии дел в Париже; так, однако, что это не могло повредить ему. Пик Террора миновал, но можно было опасаться, что революционный огонь возгорится, и все еще следовало поступать чрезвычайно осторожно. Новости присылались в паштетах, в вяленом мясе, в конфетах; вопросы и ответы путешествовали, таким образом, под покровительством главным образом гастрономии. Иногда парижские известия приходили в тульях шляп, в подкладке фраков, в ящиках с искусственными цветами. К посылке прибавлялось письмо, где говорилось: «Вследствие вашего пребывания посылаю вам то-то».
Но когда бывало надобно разрезать вещь, в которой заключалось письмо, мать моя нескоро соглашалась на это. Я помню, как один раз она две недели носила шляпку с письмом и не хотела сказать моему отцу, что шляпка получена из Парижа, потому что он, подозревая в ней письмо, безжалостно распорол бы ее.
Наконец для Франции настали дни более светлые, и отец мой стал беспрестанно получать из Парижа приглашения ехать туда. «Приезжайте, — писали ему, — минута благоприятна; ваши дарования в управлении верно доставят вам отличное место. Только не теряйте времени». Получив очередное письмо с такими уведомлениями, отец мой горько усмехался. «Они не узнают меня, — говорил он и печально смотрел на свое тело, худое и изменившееся. — Что хотят они сделать из меня? Я тень прежнего Пермона! Нет! Нет! Хочу только знать, смогу ли приехать в Париж мирно умереть там».
Наконец было решено, что мы оставим Тулузу, отец мой поедет в Бордо, кончит там некоторые дела, а мать отправится со мной в Париж. Приехав туда, она должна была выяснить, безопасно ли жить в столице, и сообщить отцу моему.
По приезде в Париж мы остановились на улице Filles– Saint– Thomas, в гостинице «Тишина». Гостиница была прекрасная и имела сад и двор — удобства и тогда очень редкие в этой части города. Мы заняли красивые комнаты во втором этаже, с окнами в сад; там расположилась мать моя со мной, служанка и слуга. Эти подробности могут показаться теперь пустыми; вскоре увидим в них некоторую важность.
Брат мой еще раньше возвратился в Париж с Салицетти; но он уже два месяца назад отблагодарил последнего за все благодеяния и собирался ехать в Голландию заняться там торговлей. Его предуведомили о нашем путешествии, и это он нанял для нас комнаты в «Тишине».
Через два дня по приезде мать моя увиделась с некоторыми старыми друзьями: они уцелели от Террора и теперь начинали новую жизнь. К числу их принадлежал наш бесподобный Перигор. Он только что вышел тогда из тюрьмы, обязанный жизнью своему камердинеру Болье. Не знаю, жив ли этот человек, а если жив и эта книга окажется в его руках, пусть увидит он, что добродетель неизгладимо остается в памяти людской.
Бонапарт взял с моего брата обещание тотчас известить его о приезде моей матери; Альберт сдержал слово, и Бонапарт на другой день прибежал на улицу Filles– Saint– Thomas.
С этого дня я начала истинно узнавать Бонапарта — прежде я помнила его, но сбивчиво. Когда он пришел к нам тогда, вид его поразил меня, не могу объяснить почему, но поразил так, что я никогда не забыла бы этого. В то время Наполеон был дурен, после он совершенно переменился. Я имею в виду не обольстительные лучи его славы, но просто физическое изменение, которое постепенно совершилось в семь лет. Все, что было в нем костляво, желто, даже болезненно, позже просветлело, украсилось. Черты лица его, которые почти все были угловаты и резки, округлились. Его улыбка и взгляд оставались всегда удивительны. Многое в самой особе его подверглось перемене. Прическа его, странная теперь для нас на эстампах, изображающих переход через мост в Арколе, казалась тогда совершенно проста, потому что щеголи, против которых он столько выступал, носили волосы еще длиннее; но цвет лица его был так желт и сверх того он так мало заботился о своей наружности, что его худо причесанные, худо напудренные волосы придавали ему вид неприятный. Маленькие руки его также испытали превращение; тогда они были худы, длинны, смуглы. Известно, как после он хвастался ими, и справедливо.
Когда я представляю себе Наполеона, как он в 1795 году входит во двор гостиницы «Тишина», идет по нему неловким шагом, в надвинутой на глаза дурной круглой шляпе, из-под которой торчат два собачьих ушка, худо напудренные и падающие на воротник темно-серого сюртука, без перчаток (потому что это бесполезная трата денег, говорил он), в плохо сшитых и нечищеных сапогах, с болезненным видом, словом, когда вспоминаю тогдашнего Бонапарта и вижу его потом в другое время, я не могу узнать одного и того же человека в этих двух портретах.
Мать моя, откровеннейшая из женщин, сказала ему искренне, что с удовольствием видит его вновь. Она упомянула Салицетти, не скрывая, как порицает его за поступок с Бонапартом. Неопределимая улыбка мелькнула на губах Наполеона.
— Он хотел сделать мне много зла, — сказал он, — но звезда моя не позволила этого. Впрочем, я не должен хвалиться своей звездой, потому что кто знает, какой жребий ожидает меня?
Никогда не забуду выражения его лица при этих словах. Он был душевно взволнован. Мать моя старалась успокоить его и преуспела в этом легче, нежели я ожидала. Мое удивление, могу сказать, было безмерно, когда на другой день я увидела, что он вместе с Салицетти пришел к нам обедать. Они казались довольно в ладу, но ничто не показывало той искренности, о которой говорят некоторые мемуаристы.
Париж пребывал тогда в тревожном состоянии; трагические события происходили в Конвенте каждый день. Сообщники Робеспьера, устрашенные смертью Дантона, поразили диктатора, спасая собственные жизни, и теперь не знали, как управлять, потому что не хотели больше носить маску мира и доброты, взятую ими для устроения переворота. Обвинение против Робеспьера основывалось на том, что он хотел уничтожить революционное правление и призывал к снисходительности. Следовательно, снисходительность, наказанная как преступление, не могла теперь использоваться теми самыми людьми, которые отрубили за нее голову своему предводителю, и им пришлось вступить на новый путь, еще более кровавый и ужасный: они могли спасти себя только новыми преступлениями.
Но минута отдыха, между 9 термидора и 1 жерминаля, пробудила всеобщее мужество и в то же время создала новых приверженцев общего спокойствия. Во главе этих истинных сынов Франции, которые знали только одну обязанность — защищать свое отечество, встал Тибодо. Я чту его, и похвала этому человеку всегда будет на устах моих, потому что я испытываю истинное к нему почтение, заслуженное добродетельными его поступками. Конечно, его знают и ценят, но не по всей справедливости. И таково несчастье наше, что мы, французы, узнаем достоинство людей только после их смерти, а Тибодо, в изгнании из любимого отечества, еще жив, и я почитаю это счастьем для Франции.