Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
— А Фуше? — спросила маменька. — Что говорит он обо всем этом?
Жюно не отвечал; но на лбу его появились складки, брови нахмурились. Он сложил руки на своей широкой груди, опять начал ходить по комнате и через несколько секунд сказал изменившимся голосом:
— Не говорите мне об этом человеке.
Выражение его, даже пока он молчал, было таково, что мы все трое онемели. После я поняла чувство, выражавшееся на лице Жюно при всех усилиях скрыть его, и я поняла, как должен был он страдать при таком убеждении.
— Не говорите мне об этом человеке, особенно сегодня… Еще утром у меня была с ним сцена… Если б он имел дух… но он и не думал… Если б в жилах его текла кровь, мы перерезали б друг другу горло!.. Прийти ко мне и сказать, что дело Черакки — пустяк… Сказать это мне, когда я двенадцать дней иду по их следам, в то время как он… Но он прав! — прибавил Жюно, горько улыбнувшись. — Я думаю, он не лжет, говоря, что через час знал об этом не меньше нашего. Я почти уверен в измене…
Я обещала рассказать о происшествии, которое надолго сделало меня трусливой. Вот оно, с необходимыми предварительными пояснениями. В первый год консульского правления в моей жизни случилось одно из тех событий, которые могут иметь влияние на целую жизнь человека и отчасти изменить характер его. Несомненно, на меня оно произвело впечатление ужасное, и если после это впечатление изгладилось, этим обязана я своему рассудку больше, чем обыкновенному действию времени.
Мать моя выздоравливала после жестокой и тяжкой болезни: у нее образовался на голове нарыв. Она оправлялась медленно, и при этом необходима была особенная заботливость. Медики предписывали всего больше, чтобы сон ее оставался как можно более продолжителен и совершенно спокоен. Тринадцать дней, пока нарыв зрел, мать моя терпела боль, которая сводила ее с ума. Причиной нарыва был ушиб: маменька ударилась головой о мрамор камина, как-то поспешив встать. К счастью, опухоль прорвалась, около уха; но пока природа делала свое дело, мать моя терпела такое мученье, что оно не давало ей и минуты покоя. Можно судить о жестокости боли по тому, что долго после от малейшего шума у нее ужасным образом раздражались нервы, и следствием этого становилась нестерпимая головная боль. Боялись даже, чтобы у нее не образовался тик.
Объяснения эти необходимы для того, что следует дальше. Я должна также напомнить расположение комнат в нашем доме. Внизу жил дворник, располагались службы, кухня и большой амбар да еще подвалы, в которые дверь никогда не запиралась. Маменька и я занимали весь второй этаж; Альберт занимал третий вместе с Жоффром, когда тот приезжал в Париж. В то время, о котором я говорю, его не было. На четвертом этаже помещались все слуги: ни один из них не жил в нижнем этаже.
Это было в 1800 году. Всё вокруг нас возрождалось к жизни. Брат мой занимался тогда важными делами по просьбе некоторых друзей своего отца: они умели оценить его ум, прямодушие, деятельное благоразумие и просили следить за своими делами в Париже, вверенными людям, без сомнения честным и способным, но для которых советы моего брата могли стать очень полезными. Таким образом, по просьбе многих торговых домов Бордо, Тулона, Нарбонны и Нима он согласился участвовать в сделках, что и делал с полным успехом, когда возобновилось обращение монет и были выпущены директориальные ассигнации [63] . Советы его были превосходны, а предусмотрительность так верна и полезна друзьям, что эти самые друзья просили его во время образования Банка в начале 1800 года принять на себя надзор за всеми оборотами. Все было еще в ужасном расстройстве. Дела шли не как в обыкновенное время; действовали как могли, а не как бы хотели. В одном из таких дел моего брата участвовал и господин Брюнетьер. Кажется, оно относилось к дому Граммона в Бордо.
63
Установлены 18 марта 1796 года тупым правительством Директории. Оно забыло урок, данный прежними ассигнациями, и хотело снова наделить нас бумажными деньгами, которые и умерли прежде, нежели были отпечатаны. Их выпустили на два миллиарда и четыреста миллионов. Всего лучше характеризует Директорию приказ, который отдала она сама 25 января 1797 года (то есть через десять месяцев после установления своих ассигнаций), где назначен курс их в 20 су за 100 франков. Так это правительство оглашало свою нищету!
Брат мой часто уезжал за город в день декади. Он отправлялся утром и возвращался назад утром следующего дня. Однажды после завтрака с Брюнетьером он вышел вместе с ним и возвратился только к обеду. После кофе он велел позвать рассыльного, который обыкновенно исполнял разные мелкие поручения в нашем доме, был сметлив и, казалось, привязан к нам. В семь часов вечера брат возвратился с рассыльным, который нес порядочный груз. На крючках у него висел большой сундук, запертый хорошим замком и плотно обитый железом. На другой день утром Альберт вышел рано и опять с этим человеком, которого я не хочу называть, хоть помню его имя. В этот раз он устал еще больше. Альберт сошел с ним к нам и попросил подать ему стакан вина. Когда он пил, брат поглядел на него и увидел, что он весь в поту.
— Пей, приятель пей. Но ты ужасно разгорячен: остерегись.
Носильщик покачал головой:
— О, я привык быть лошадью! Да вам не унести бы и четверти того, что я нес сейчас.
Брат рассмеялся, поглядел на него с добрым выражением и сказал с доверчивым видом:
— Я нес вдвое больше тебя!..
Тот подскочил:
— Как это возможно?.. Ах, да! Понимаю, понимаю.
Он вышел, но тотчас воротился.
— Не сходить ли за вашим кабриолетом, господин Пермон? — спросил он у моего брата. Вопрос был естествен, потому что брат мой всякий день декади ездил за город и, чтобы не отнимать лошадей у моей матери, брал кабриолет с извозчиком. Беспрестанно исполняя какие-то поручения у нас в доме, рассыльный не раз ходил за кабриолетом. Брат спросил, который час: только что пробило одиннадцать. Он, приказав идти за кабриолетом, позавтракал, а потом зашел к моей матери, у которой пробыл долго, потому что не видел ее почти два дня. Она жаловалась на это и, когда узнала, что брат опять едет за город, была готова плакать. Как только он заметил легчайшую тень прискорбия на лице матери, он немедленно раздумал ехать, но ни слова не сказал ей, потому что, говорил он после мне с улыбкой, оба они стали бы великодушничать, маменька наконец заплакала бы, а это дурно для нее, хоть радостные слезы и сладки. Брат отослал кабриолет, возвратился к матери и большую часть дня играл и пел, но так тихо, нежно, восхитительно, что звуки эти напоминали небесную гармонию.
О, мой добрый, превосходный брат! Для чего всякое воспоминание о тебе раздирает мне сердце? И кто сказал, что есть воспоминания сладостные? Нет, счастье, которое прошло, вызывает только слезы!
Стоял июнь 1800 года. В тот день, о котором говорю, у матери моей перебывало много гостей, и она легла довольно утомленная, но веселая.
— Ты сделал меня счастливой, друг мой, оставшись со мной, — сказала она Альберту. — Я хочу спать и уверена, что проведу ночь хорошо.
Бедная мать!
Она в самом деле легла в хорошем расположении духа, выпив чашку молока: это был ужин, обычный для нее со времени выздоровления. Я не уходила от нее, пока она не заснула окончательно. Видя, что дыхание ее сделалось ровным, я тихонько удалилась в свою комнату, оставив, однако, двери, которые разделяли нас, только притворенными. Еще не было полуночи, и я взяла книгу, не ложась спать. Иногда я прислушивалась, не жалуется ли она, но не слышала ничего, кроме мерного звука шагов часового, который стоял тогда подле церкви Капуцинов, и его монотонного «Кто идет!».
Иногда проезжающая карета и отдаленный шум доказывали, что еще не все жители Парижа спят. Мало-помалу и эти звуки сделались реже, и вскоре глубокая тишина воцарилась вокруг меня. Я взглянула на часы, которые висели над моим учебным столиком: три четверти первого; следовательно, целый час уже мать моя спала, и я могла лечь. Я встала, зевая, и решила, что хочу есть. Проводя ночи без сна, я привыкла ужинать и если забывала сказать, чтобы у меня поставили фрукты или конфеты, то была уверена, что не стану спать хорошо. Чем больше выходила я из состояния онемения чувств, которое почти всегда неразлучно с бодрствованием без деятельного занятия, тем сильнее чувствовала голод. Оглядывая свою комнату, я размышляла, вспомнили ли о моем ужине Жозефина или Миранд [64] , и вдруг увидела ключ от столовой, который всегда клали у меня, чтоб я могла проходить через эту комнату, когда рано утром брала урок рисования или музыки. Я тотчас сообразила, что там, в буфете, найду то, что мне нужно, взяла свечу, отворила дверь первой комнаты, которая выходила прямо на лестницу, и, перейдя площадку между комнатой и столовой, вошла в буфет [65] . Я взяла ягод и хлеба и хотела расположиться за большим круглым столом из красного дерева, который стоял посреди комнаты. Я уже поставила блюдо, когда мне пришло в голову, что мать моя может проснуться, позвать меня и, не слыша ответа, прийти в беспокойство. Тогда я взяла блюдо и пошла к себе. У дверей столовой я заметила, что забыла взять сахар, воротилась, взяла его, затворила опять все двери и спокойно вошла в свою комнату, задвинув засовы, больше по привычке, нежели из осторожности. Я расположилась за своим столом и начала ужинать с аппетитом шестнадцатилетней девушки: была весела, довольна, счастлива, не беспечна, но беззаботна.
64
Горничная и повар моей матери. Миранд был отличный мастер, некогда он был поваром у принца Конти.
65
Для того чтобы верно представить всю эту историю, надобно знать, что комнаты располагались вокруг лестницы, на площадке у которой находились две двери: в столовую и в мою комнату. Сначала шли: передняя, столовая, гостиная, будуар и спальня; потом моя комната, перед нею маленький кабинет, и за нею другая комната, где были книги, глобус, большой стол для шитья и кройки, потому что я училась шить. Все эти комнаты располагались не в линию, а вокруг лестницы.
Нужно сказать, что я имела в доме власть совершенную. Все делалось по моим приказам, и слуги повиновались моему брату, только если барышня велела. В числе законов, которые предписывала я, был один, особенно строгий, и я настаивала на нем, потому что от исполнения его зависело много хорошего или худого. Я требовала, чтобы слуги ложились спать в полночь. После двенадцати часов, этого приличного для сна времени, если они хотели играть или разговаривать, то могли делать это только без свеч. Миранд, старый греховодник, легко вводил других в искушение: домино и мушка часто заставляли их просиживать до двух часов. Из-за этого слуги просыпались поздно, а я хотела, чтобы все исполнялось хорошо: чтобы горошек, который мы ели, был со всеми приправами, чтобы сено давали нашим лошадям в нужном количестве. И потому приказывала кучеру, повару, горничной ложиться тотчас, как только мать моя наденет ночной чепчик. Все эти подробности кажутся ничтожными, однако они необходимы для моего рассказа.
Прошло минут десять, пока я сидела с моими ягодами, когда тишину нарушил звук, доходивший снизу. Я уже сказала, что кухня у нас находилась в самом нижнем этаже, и там-то обыкновенно случались сборища слуг. Сначала я подумала, что приказание мое не исполняется, и съела ложку ягод, досадуя, что меня не слушаются. Пока я досадовала и ела, подозрения мои сделались достоверны, потому что осторожные шаги людей, которые боятся, чтобы их не услышали, стали слишком явны для моего слуха. Не было сомнения, что всходят по каменной лестнице первого этажа.