Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
О внешности Дюрока я сказала уже почти все. Волосы у него были черными, как и глаза; нос, подбородок, щеки — все это имело тот же недостаток, что и глаза, то есть было слишком кругло, отнимало всю выразительность черт, придавая выражению лица какую-то неопределенность.
Полковник Бессьер (тогда он имел еще только этот чин) так же находился в числе искренних друзей Жюно [70] . Он был одних лет со всеми своими товарищами, ростом выше Ланна и тоже уроженец юга: и у него, и у Ланна произношение обличало это совершенно. У него были прекрасные зубы, глаза немного косили, но не настолько, чтобы это делало его неприятным; цвет лица скорее хороший, нежели дурной; но, как и генерал Ланн, он имел страсть к пудре. Волосы висели с каждой стороны его лица собачьими ушками, а вместо Ланнова катогана у него имелась длинная и тонкая коса на прусский лад.
70
После эта дружба расстроилась. Я всегда сожалела о причине размолвки их, столь ничтожной и смешной, насколько это возможно, особенно между такими людьми, как Бессьер и Жюно. Я была судьею между ними и должна сказать, что не всегда оправдывала Жюно.
Дюрок служил полковником в гвардии с Евгением Богарне, и про них рассказывали, что оба они жадно наслаждались всеми радостями, какие доставляют богатство и молодость. Евгений Богарне был еще ребенок, но уже обещал быть тем, кем видели его после. Это был милый и даже прелестный мальчик, но с такими же испорченными зубами, как и у его матери. Все в нем отличалось изящной светскостью, тем более привлекательной, что она соединялась с откровенностью и веселостью обращения. Смешливый, как ребенок, он никогда, однако ж, не засмеялся бы от шутки дурного тона. Он был любезен, чрезвычайно вежлив без угодливости и насмешничал без малейшего оскорбления: это дарование, мимоходом сказать, потеряно теперь. Богарне очень хорошо играл в комедиях, пел очаровательно, танцевал не хуже своего отца [71] и вообще был очень приятный человек. Он одержал победу над моею матерью: кажется, специально хотел понравиться ей, и это удалось ему совершенно.
71
Которого называли прелестный танцовщик. Хоть его род и был старинным, однако Богарне не ездили в королевских экипажах, и Жозефина (госпожа Богарне) не была представлена ко двору. Лишь мужа ее приглашали на балы как отличного танцовщика — с ним часто танцевала королева.
Рапп тогда был таким же, как и через двадцать лет, когда у него прибавилось несколько ран и огромное брюхо. Жизнь при французском дворе и дворах иностранных не произвела на него ни малейшего воздействия: он оставался превосходным человеком с добрым сердцем, но был самым неловким, самым смешным созданием, какое только Бог пускал в мир для роли светского человека. Но его любили и уважали, потому что Рапп был точно достоин этого. Он не сумел при дворе сбросить своей грубой, тяжелой коры, но зато сохранил прекрасную душу чистой и непорочной, сохранил доброе, редкое сердце. Я и Жюно имели доказательства этого: в свое время я представлю их.
Из всех друзей Жюно я особенно желала узнать Бертье. Я встречала его, и даже часто, у госпожи Висконти, но лишь мимоходом; а в это время имя Бертье было очень тесно связано с именем Бонапарта.
Почитаю ненужным говорить о лице Бертье: в нашем распоряжении осталась тьма портретов, и из них многие очень схожи с оригиналом. Но для любопытных скажу, что он был невысок ростом и дурно сложен, хоть и не уродлив. Голова его была велика для такого маленького туловища и покрыта волосами скорее курчавыми, цвета не черного и не русого; нос, глаза, лоб, подбородок — все это было как должно, но все-таки как-то нехорошо. От природы безобразные руки его сделались, наконец, ужасны: он беспрестанно грыз ногти; ноги были под стать рукам, только что он не грыз на них ногтей. Прибавьте ко всему этому, что он заикался и делал если не гримасы, то движения столь странные, что очень забавлял тех, кому не было нужды до его знатности. Но довольно о внешности [72] . Сам он, то есть сердце его, душа, ум будут изображены мною после. Предварительно скажу, что он был человек превосходный, хоть и слабовольный до такой степени, что это портило множество хороших качеств, которыми наделила его природа. Но я решительно отвергаю уверения многих биографов его: он любил не только Наполеона, но и многих своих военных товарищей. Он даже не боялся гнева императора, прося за своих друзей, когда они совершали какие-нибудь проступки. Бертье был добрый человек, в полном смысле этого слова.
72
Добавлю, впрочем, что он был самый безобразный из трех братьев. Цезарь Бертье был лучше его, а Леопольд — лучше Цезаря. Госпожа д’Ожеранвиль, сестра их, походила на Александра.
— Здесь нет теперь лучшего, самого милого моего друга! — сказал Жюно, представляя мне поочередно своих товарищей. — Он в Италии, но скоро возвратится со своей женой, которой я представлю тебя, и вы будете с нею друзья, потому что я и муж ее любим друг друга как братья.
Речь шла о генерале Мармоне.
Жюно просил мать мою также пригласить господина Лавалетта. Не знаю, какую должность занимал он тогда, и даже не помню, был ли еще адъютантом Первого консула. Он уже имел ту нелепую наружность, которую знали мы всегда… Что-то вроде Бахуса, на коротких ножках, с брюшком, которое только росло, и с комическим лицом, потому что глаза у него были маленькими и нос с горошину — между двух толстых щек; таков был Лавалетт! На голове его можно было насчитать даже не клочки волос, но каждый волосок отдельно.
Однажды в Египте кто-то из штаба главнокомандующего явился к завтраку с черным крепом на рукаве.
— Кто умер у тебя? — спросил генерал.
Человек в трауре отвечал торжественным голосом:
— Генерал! Неукротимый пал в пустыне.
Надобно знать, что каждый из волосков господина Лавалетта имел свое название: один назывался Непобедимый, другие — Страшный, Храбрый и, наконец, Неукротимый, потому что эти бедные остатки растительности торчали всегда дыбом, правда, не от гребня (что было ему тут делать?), но от маленькой белой руки с розовыми выпуклыми ногтями [73] , которая беспрестанно взбивала их. Эти несчастные волоски были известны всему главному штабу, и когда один из них переходил от жизни к смерти, его обыкновенно поминали чем-нибудь; когда Неукротимый пал, по нему надели траур.
73
У Лавалетта были руки, которыми гордилась бы женщина.
Теперь надобно сказать, что помещалось внутри этого смешного человечка. Господин Лавалетт был человек умный. Он прелестно рассказывал множество анекдотов, которыми была набита его чрезвычайно вместительная память. Он много видел, много помнил и с развитым умом соединял редкий дар, которым природа награждает только своих любимцев: чрезвычайную ясность, блеск и остроту мыслей и рассказа. Лавалетт был человек, конечно, не с высокими дарованиями; по крайней мере не так, как я понимаю это (хотя, признаюсь, требую многого). Он, без сомнения, был человеком умным. Ужасное и постыдное преследование, которому он подвергся, заставило его спасаться от потока, чтобы не быть захваченным им на том возвышении, куда и не подумал бы он всходить, если б мирно и спокойно оставался в своем доме. Он имел много достоинств: добрый отец, добрый муж, верный друг. Это последнее качество увлекло его слишком далеко.
Женитьба его оказалась довольно странной. За несколько дней до отправления в Египет он женился на Эмилии Богарне, дочери маркиза Богарне, деверя госпожи Бонапарт. Родители ее развелись: отец женился на немецкой каноннице, а мать вышла замуж за негра. Бедная девушка осталась беспомощной сиротой, но она была восхитительно красива, тиха, добра и превосходно воспитана благодаря попечениям тетки. То, что в нее влюбился Лавалетт, было в порядке вещей; но что странно, она ответила на его любовь всем сердцем. Они поженились, и муж отправился в Египет, а в Европе оставил прелестнейшую из жен.
Несчастье заключалось в том, что бедное брошенное дитя не было защищено ни от чего. Семнадцати лет она оставалась еще без прививки от оспы, а эта ужасная болезнь особенно любит хорошенькие личики. Армия не доплыла еще до Мальты, когда госпожа Лавалетт, счастливая тем, что избежала смерти, стала обладательницей другого лица.
Эмилия была в отчаянии и сначала хотела умереть. Она видела себя страшною, но в действительности не так переменилась, чтобы приходить от того в отчаяние, и многие женщины удовольствовались бы остатками ее красоты. Она сохранила ослепительную белизну кожи, прелестные зубы, нежный взгляд, прекрасную талию, короче говоря, оставалась еще прекрасной особой, но уже не той, на которой женился Лавалетт. Она послала ему в Египет портрет свой, но, кажется, он достался англичанам. Впрочем, каково бы ни было впечатление Лавалетта, когда он нашел по возвращении не ту, которую оставил, я не думаю, чтобы, испытывая прежние нежные чувства, он дал заметить, что любовь его переменилась. Однако, кажется, Эмилия предполагала именно это. Тихий характер ее не позволял выказывать тайные мысли, но беспрерывные слезы, глубокая задумчивость, явно выражаемое отвращение к жизни часто докучали этому доброму, превосходному человеку…
В первый день моего брака Люсьен, тогда министр внутренних дел, не мог приехать на обед; но меня собралось поздравить все семейство Бонапарт. Госпожа Мюрат, хотя вскоре собиралась родить, приехала тоже. Она была в черном бархатном платье, чтобы скрыть свою полноту, как она сказала; на самом же деле, полнота ее казалась необыкновенной. Что касается госпожи Леклерк, она, как всегда, оставалась прекраснейшей из прекраснейших. Я сказала и повторю еще: госпожу Леклерк не видели во всей ее красоте, если видели уже по возвращении из Сан-Доминго.
В этот день на госпоже Бачиокки был наряд, который я запомнила. Она председательствовала утром в литературном обществе, куда хотела принять всех знакомых ей умных женщин, и предметом обсуждения стал костюм принимаемых членов.
— Я придумала образ, — заявила она, — и, чтобы меня лучше поняли, сама выполнила его. Эти дамы будут в таком наряде.
На голове у нее была кисейная вуаль, вышитая шелками всех цветов и прошитая золотом; сверху прикололи лавровый венок, как у Петрарки и Данте. Длинная туника и платье с полушлейфом, совсем без рукавов, а сверх всего этого огромная шаль в виде мантии, — таков был туалет ее, в котором видели мы элементы и еврейские, и греческие, и римские, и средневековые; словом, все, кроме изящного французского вкуса.