Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
— Вы знаете, как я искренна. Я не всегда высказываю мысль свою, но никогда не говорю того, чего не думаю. Разве вы забыли мою откровенность?
Бонапарт взял руку моей матери и дружески пожал ее. В это мгновение пробило два часа. Наполеон велел подавать свою карету.
— Не угодно ли вам остаться ужинать? — спросила моя мать.
— Сейчас это для меня невозможно, — сказал он с сожалением. — Но я приеду к вам в другой раз.
Мать моя улыбнулась и тихо покачала головой.
— Зачем эта улыбка? Разве не верите вы мне? Госпожа Пермон! Уверяю вас, что если в этот вечер один из нас мог сомневаться в дружбе другого, вы не можете утверждать, будто я дал к этому повод. Да, я приеду к вам в другой раз. Меня привезет синьора Летиция, потому что надобно опираться мне на нее или на Жозефа, или на Люсьена, даже на Полину и, кто знает, может быть, на Жерома… Скажу вам, что вы прекрасно воспитали для меня этого маленького гражданина, пока я был далеко отсюда. Синьора Летиция балует его до такой степени, что я сомневаюсь, исправится ли он когда-нибудь.
Это была опять чувствительная струна. Мать моя не могла равнодушно слышать, когда ей говорили о Жероме. Она тотчас сказала:
— Это премилый ребенок, с множеством добрых свойств и с горячим сердцем. Жером — настоящий моряк: дайте только ему сдружиться с морем, и вы увидите, что он будет второй Дюге-Труэн или Дюкен.
В первый раз за вечер мать моя высказывала мнение, в котором сама не была совершенно уверена; но она любила Жерома, почти как меня, и симпатия к нему в самом деле не имела у нее границ. Жером и я были одних лет; мать моя, соединяя с рождением Жерома несчастные события смерти Карла Бонапарта, тем больше любила его сына. Вообще она была очень привязана ко всем братьям. Однако и между братьями, так же как между сестрами, у нее были свои любимцы и любимицы. Например, Полину любила она так, что я, нимало не разделяя это чувство, часто ссорилась из-за этого с матерью, и думаю, тут вмешивалась даже зависть. У меня также имелись свои избранные: из сестер Наполеона больше всего любила я тогда Каролину, а Жозефа и Люсьена вместе с Первым консулом предпочитала вообще всем в этом семействе. Жерома очень любили, даже очень баловали, и не только мать моя, но брат мой и все мы. В дальнейшем он вообще мало заботился о том, чтобы оправдать надежды, но я не обвиняю его в этом; с его стороны это и не было преступлением… Но не буду забегать вперед!
Первый консул рассказал нам, когда говорили о Жероме, что брат его сделал один из самых смешных долгов, какие только можно сделать в пятнадцать лет. Когда Первый консул был у Маренго, брат его числился уже на службе, но по молодости не выезжал из Парижа. По возвращении Бонапарта Бурьену представили множество счетов, по которым следовало платить, и в том числе долг господину Бьенну в восемь или десять тысяч франков, точно не помню. Началось расследование — как можно было задолжать такую сумму! После долгих выяснений обнаружили, что Жером Бонапарт купил у господина Бьенна, галантерейщика с улицы Сент-Оноре, великолепный дорожный несессер со всем, что могут только изобрести роскошь и щегольство, то есть с множеством вещей золотых, серебряных, из слоновой кости, фарфора, эмали; словом, это была настоящая игрушка. Недоставало только одной и самой существенной детали: бороды, для которой он мог бы служить, потому что все, что в нем находилось, не имело иного назначения. Бритвы, блюдечки всякой величины, гребни для усов — все было удивительно изящно, только недоставало растительности на лице, а молодой покупатель прожил еще только пятнадцать лет; сколько же пришлось бы ему еще ждать?! Первый консул рассказал нам эту маленькую историю с удовольствием и чрезвычайно забавно.
Уезжая от моей матери, он обещал приехать к ней в другой раз, как я уже сказала выше; но в ее обхождении и в разговорах их присутствовала какая-то резкость, которая мешала всякому возобновлению знакомства…
Глава XXXII. Двор Первого консула
Двор Бонапарта был образован довольно странно. В устройстве его проглядывала главная мысль Первого консула. Он хотел представительности и между тем боялся заслужить упрек многих трибунов, которые считали Пале-Рояль (уже совсем не дворец Равенства) римским Форумом и забавлялись длинными речами, где находили себе место Цезарь, Брут, Перикл, Солон и Аристид, но не упоминалась Французская республика, будто эта бедняжка была в изгнании где-то за Тобольском!.. Единственную речь, истинно достойную патриотической признательности, произнес господин Андриё в последние дни вандемьера. Он, по крайней мере, говорил о Франции, обращал внимание именно на нее. Но, кроме нескольких преувеличенных похвал многим нашим генералам, это было совсем не то, чего требовала Франция в эпоху, когда высокий гений необыкновенного человека вызвал ее к жизни почти из могилы и когда, однако ж, дети ее должны были соединиться и бодрствовать, чтобы этот самый гений не овладел собственною их судьбой. Не знаю почему, во мне живет инстинктивное чувство, которое говорит мне, что если б Бонапарт встретил благоразумное сопротивление и слышал беспрестанные напоминания от одной из установленных им самим властей, то удержал бы в руке молнию, которая увлекла его с собою, потому что он не видел никакой преграды.
Я хочу поговорить о человеке, который вышел на политическую сцену во время 18 фрюктидора. Он был тогда исполнен священного огня истинной любви к отечеству. Голова его переполняли идеи о республике, хотя, может быть, это были идеи неисполнимые, утопия, которая всегда будет существовать в воображении тех, кто обладает чистой душой и благородными чувствами. Но воспоминание о таких людях, не запятнавших кровью ни одной страницы своей жизни, всегда приятно и благородно. Я хочу говорить о Люсьене Бонапарте. Он, правда, стал называться Брутом из Марафона, и это заставляло смеяться; я сама шутила над таким соединением греческого и римского; но во всем этом присутствовала связь неразрывная, неистребимая: твердая воля укрепить и поддержать во Франции республику — не ту, воспоминание о которой заставляет содрогаться сердца самые черствые и которая оказалась отступлением от революции, но республику, какую только может иметь великий народ. Увы! Не сами ли мы явились причиной, что она не может у нас утвердиться?..
Тотчас после 18 брюмера Люсьена назначили министром внутренних дел [76] . К несчастью, предрассудок — потому что нельзя назвать этого иначе — помешал назначить его третьим или вторым консулом. Выгоды народа защищали бы тогда совсем иначе, нежели защищал их человек, без сомнения, честный (консул Лебрен), но готовый наперед согласиться на все, чего хочет второй и тем более первый сочлен его.
Люсьен устроил 18 брюмера и действовал во время его с такой могущественной энергией, что брат его никогда не мог забыть о том. Нет никакого сомнения: Люсьен ожидал, что Наполеон даст Франции правление, которое сделает ее счастливой внутри и великой и грозной вовне. На войну шли тогда, как на приятную прогулку: с этой стороны можно было верить не только славе, но и удачливости французов. Зато внутри все шло иным образом: несчастье оказалось в высшей своей точке. Не занимая места третьего консула, Люсьен, однако же, был способен на многое в министерстве внутренних дел. Выбор префектов и мэров, новые муниципальные законы и полное преобразование порядка выборов, покровительство мануфактурам и уничтожение бедности с помощью распространения наемного труда — вот что занимало его, вот что хотел он делать и начал делать с такою смелостью и верой в удачу.
76
Прежде него в этой должности находился Лаплас, но только несколько дней. Его наука и наука администрирования не могли идти вместе. Когда стало известно о его назначении, один знакомый наш, хороший художник, сделал карандашом прелестный рисунок, где был изображен астролог, упавший в колодец. Сходство с Лапласом было удивительное.
Но вскоре мы увидели его печальным и задумчивым; препятствия окружали его со всех сторон. Однажды он говорил об этом моему брату, который обедал у него. Мой зять Жоффр еще больше Альберта пользовался его доверием, но по этой самой причине меньше рассказывал нам о проблемах Люсьена. Мать моя любила его с нежностью и заметила печаль его почти прежде, нежели он стал говорить о ней. Люсьен был несчастлив, и несчастлив вдвойне, потому что причина заключалась в его брате.
Но здесь я должна отдать справедливость каждому из них: Наполеона обманывали в это время насчет его брата самым недостойным образом и уверяли во многом, чего никогда не случалось. Старались даже поселить в Первом консуле беспокойство о собственной его жизни. Истина заставляет меня прибавить, что это никогда не имело на него влияния, однако брата обвиняли уста, которым он безусловно доверял. Наполеон, мучимый и, разумеется, несчастный от этих беспокойств, полагал, что какие-нибудь дурацкие ошибки становятся причиной этих грозных слухов.
Первый консул часто старался заставить меня говорить с ним о Люсьене; особенно вскоре после моей свадьбы. Он рассказывал мне о нем во время домашних обедов в Мальмезоне, и видно было, с какой жадностью старается он узнать все, что могло послужить ему утешительным лучом. Люсьен всегда уважал разделявшие их границы, и Первому консулу следовало бы уничтожить их. Но между госпожою Бонапарт и братьями ее мужа пылала такая ненависть, которая не только мешала счастью в этом большом семействе, но и должна была впоследствии сделаться для него источником величайших несчастий.
Всякий день ездила я к матери и даже часто обедала у нее, особенно когда мой муж бывал на министерских обедах. Дома я приказывала подавать еду в четыре часа, и старики, родители Жюно, чрезвычайно радовались этому, а я с легкой душой ехала потом занять свое место за семейным столом и усесться за лото на оставшееся время вечера.
Однажды мы обедали с матерью вдвоем, Альберта и Жоффра не было дома. Тотчас после обеда появился Люсьен. Он был печален, чрезвычайно задумчив и, казалось, очень занят чем-то. Мать моя заметила это ему; он согласился и сказал, что скоро уедет из Парижа. Мать моя удивленно воскликнула.
— А вы разве не знали об этом? — с грустной улыбкой спросил он. — И увожу с собою Жоффра.
— Если вы хотите, чтобы я знала о вас что-нибудь через моего зятя, — отвечала мать моя, — то всякий раз давайте ему особенное приказание, потому что, когда речь идет о вас, это настоящий Мальмсбери [77] .
— Да, я уеду, — сказал Люсьен, сложив руки на груди и глядя на огонь с той мрачной рассеянностью, которая часто сопровождает глубокое горе. — Я уеду, ибо мнения мои здесь не нравятся; да сверх того, между мной и Наполеоном есть преграда, которая не уничтожится никогда, потому что ниже моего достоинства оправдываться и тем признать законность суда, отвергаемого мною. Но брат мой больше верит вероломным внушениям женщины, которую он должен бы довольно знать и не жертвовать ей семейством своим. Он подозревает преданность брата, а между тем этот брат открыл ему дорогу к трону.
77
Лорд Мальмсбери, чрезвычайный посол Англии при Директории в VII году. Талейран был тогда министром иностранных дел. Вероятно, инструкции английского посла были не очень обширны, потому что при всяком смелом вопросе Талейрана лорд Мальмcбери обыкновенно отвечал: «Позвольте мне написать об этом моему двору». У нас во Франции не пропустят ничего смешного, и потому из этого сделали карикатуру, на которой Талейран подходит к английскому послу и спрашивает его о здоровье, а лорд Мальмсбери отвечает ему: «Позвольте мне написать об этом моему двору».
— К трону?! — вскричала моя мать.
Люсьен не отвечал ничего, но улыбнулся печально и выразительно и стал ворошить головешки в камине.
— Помните всегда, госпожа Пермон, — сказал он после долгого молчания, — что этой мысли, конечно, не было у меня 18 и 19 брюмера.
(Надеюсь, мне поверят: когда Первый консул заговорил со мной после, я очень остерегалась пересказывать ему эту часть нашего разговора; не потому, однако, что она не делала большой чести Люсьену, но к чему бы послужила моя откровенность? Ни к чему. Это была бы только нескромность.)