Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
— Жюно сказал вам правду, — промолвил Первый консул. — Я сам просил его об этом. Тайны нет, и теперь уже многие знают, что Шевалье взят под стражу; но я не хочу, чтобы объяснения, которых ищут из любопытства, а не из участия, шли от таких близких ко мне людей, как Жюно. Что касается вас, госпожа Жюно, — прибавил он, — теперь вы принадлежите к семейству моего главного штаба и, я надеюсь, будете слушаться моих советов. Помните, что вы должны все видеть, все слышать и все забывать. Вырежьте этот девиз на какой-нибудь печати. Впрочем, я помню, что вы умеете хранить тайны.
Эти слова относились, конечно, к делу Салицетти.
Со времени моей свадьбы здоровье маменьки заметным образом поправилось. Против желания Альберта и моего, она взяла нового медика, который совершил чудо. Его звали Вигару. Знаю, что он был сыном искусного хирурга в Монпелье и взялся вылечить мою мать в шесть месяцев; и в самом деле, она не страдала больше и стала свежее и прекраснее, нежели за десять лет до того. Маменька была чрезвычайно довольна собой, приезжала обедать ко мне, посещала театр, все утро ездила с визитами и не чувствовала усталости.
Гарб, уже лет двадцать самый постоянный гость моей матери, пришел однажды сказать, что просит нас непременно быть в Опере в день 3 нивоза. Он собирался исполнять с госпожою Барбье-Вальбонн превосходную ораторию Гайдна «Сотворение мира», которую вместе с [композитором и дирижером] Штейбельтом аранжировал для огромного оркестра Оперы; хоры Оперы и театра Фейдо также участвовали в исполнении этого великого произведения.
Третьего нивоза я села в карету со своим деверем, и мы приехали к моей матери, которую нашли веселой, прекрасной, очаровательной; в тот вечер верно никто не подумал бы, что ей пятьдесят два года.
Обедали мы рано. Маменька велела подать карету, когда принесли кофе, мы тотчас отправились и прибыли в Оперу в семь часов. Театр был наполнен так, что не оставалось ни одного свободного места. Женщины были чрезвычайно нарядны, зал — превосходно освещен: перед нами в самом деле предстала услада для глаз.
Мы заметили, что Гарб, с двойным лорнетом, подошел к краю подмостков и искал глазами знакомых. Он был в черном и одет еще смешнее обыкновенного, что казалось невозможным. Воротник его торчал выше головы, и лицо, немножко обезьянье, едва виднелось из черных волн кисеи, употребленных на галстук, и из леса буклей, составлявших его прическу. Госпожа Барбье-Вальбонн, всегда милая и добрая, ожидала подле него, скоро ли ей начинать петь. Скрипки настраивались, и необозримый оркестр, какого не видывал прежде никто, готовился разыграть перед нами образцовое произведение Гайдна с таким совершенством, каким так никогда и не утешился сам великий художник [83] .
83
Гайдн был капельмейстером у князя Эстерхази, живущего теперь в Вене. Князь нелегко позволял ему отлучаться, и Гайдн не мог приехать в Париж; а он очень желал этого, как рассказывал мне Штейбельт, бывший моим учителем фортепиано.
Мы с маменькой разглядывали это блестящее собрание и отвечали на множество поклонов, сопровождаемых улыбками такими доброжелательными, такими нежными, что иностранец подумал бы о нас в такую минуту, будто все мужчины тут братья, а женщины — сестры. И забавно, что эта доброжелательность действительно существует в ту минуту, когда изъявляют ее. Мне кажется, я нашла причину этого в том счастливом, беззаботном состоянии, в том, можно сказать, наслаждении, какое испытывают молодые женщины, когда они наряжены и окружены зрителями в театре или на балу, где радостный вихрь кружит и очаровывает их. Тогда улыбка и взгляд составляют одно естественное движение, оказывающее магнетическое воздействие на всякую женщину, тем более что в этих собраниях бывают только женщины молодые, или по крайней мере тех лет, когда они еще могут нравиться.
К нам присоединился Жюно. Он был в расположении духа совершенно особенном: в одно время радостен и растроган. Бертье, который только что стал министром и у которого он обедал, пересказал ему разговор о нем с Первым консулом: слова Бонапарта звучали так благосклонно, показывали такое дружеское расположение и готовность сделать столь многое, что Жюно был глубоко тронут и счастлив тем счастьем, когда на глаза наворачиваются слезы и улыбка летает на устах. Он и не подозревал, что смерть бродит рядом.
Только сыграли первые такты, как раздался взрыв, похожий на выстрел из пушки.
— Что это значит?! — воскликнул Жюно встревожено. Он отпер дверь ложи и выглянул в коридор, ища какого-нибудь из своих адъютантов. — Странно! — продолжал он затем. — Почему стреляют из пушки в этот час? И я не знаю об этом! Дай мне шляпу, — обратился он к своему брату, — надо узнать, что это такое.
Мне тотчас пришла на ум машина Шевалье, и я ухватилась за полу мундира Жюно; он поглядел на меня сердито и вырвался с некоторым нетерпением. В это мгновение дверь ложи Первого консула отворилась и он сам вошел в нее с генералами Ланном, Лористоном, Дюроком и Бертье. Улыбаясь, поклонился он бесчисленной толпе зрителей, которые смешивали восклицания радости с рукоплесканиями. Через несколько секунд появилась госпожа Бонапарт с полковником Раппом, госпожою Мюрат, которая была на девятом месяце беременности, и девицей Богарне. Жюно хотел вернуться в ложу, но тут к нам зашел Дюрок, чрезвычайно встревоженный, с полубезумным видом. Слова его могут показать, в каком он был состоянии.
— Первый консул только что избежал смерти, — быстро проговорил Дюрок. — Поди к нему, Жюно, он хочет говорить с тобой; но ты умерь себя. Понятно, что все станет известно через четверть часа, но ему не хочется самому выставлять этого. Пойдем же со мной, но дай мне опереться на твою руку: я дрожу. Первое сражение так не тревожило меня.
Все это было сказано тихо, так что мы ничего не слышали. Уже вечером Жюно повторил мне этот разговор, и прибавил:
— Я люблю Дюрока. Он почти так же, как я и Мармон, привязан к Первому консулу.
Жюно простился со мной наскоро и ушел с Дюроком.
Оратория началась, но прелестные голоса певцов не привлекали к себе никакого внимания. Глаза всех были обращены к Первому консулу, и он один занимал в ту минуту две тысячи человек. Я не говорила матери об адской машине Шевалье, но деверь мой знал обо этом деле, и я шепнула ему на ухо, чтобы он шел узнать, что происходит. Я предчувствовала какое-то несчастье. Когда Дюрок говорил, Жюно побледнел как привидение, и я видела, что он приложил руку ко лбу с изумлением и отчаянием, однако не хотела тревожить мать и соседние ложи [84] .
84
Моя ложа в Опере находилась в третьем ярусе. Известно, что эти ложи были не закрытые, и потому в них слышали все, что говорилось в соседней ложе.
Деверь мой еще не воротился, когда мы уже все знали. Глухой шум начал распространяться от партера к оркестру, к амфитеатру и наконец в ложи. «На Первого консула сейчас напали в улице Сен-Никез», — шептали везде.
Огромное волнение предшествовало в эти первые минуты взрыву народного гнева: негодование толпы в отношении вероломного покушения нельзя передать словами! Женщины рыдали, мужчины вздрагивали от гнева, несмотря на личные свои мнения, и в этом случае чувства соединялись и доказывали, что различие мнений не мешает людям одинаково воспринимать понятие чести. Я глядела в это время на Первого консула — он оставался спокоен и, казалось, чувствовал волнение только тогда, когда до него доходили какие-нибудь особо выразительные слова о случившемся. Госпожа Бонапарт меньше владела собою. Лицо ее было искажено; осанка, всегда столь приятная, сделалась совсем иною; Жозефина, по-видимому, дрожала и хотела спрятаться в свою шаль, будто под какую-нибудь защиту. Она плакала, и как не силилась сдержать слезы, они текли по ее бледным щекам; взглядывая на Первого консула, она снова содрогалась. Дочь ее тоже была в большом смущении. В госпоже Мюрат, напротив, явился фамильный характер, и хоть положение ее и дозволяло выразить смущение и беспокойство, естественные для сестры Первого консула, но она совершенно владела собою во весь этот ужасный вечер.
Жюно принял от Первого консула приказания и зашел сказать нам, чтобы мы его не ждали; он тотчас отправился по делам. Префект полиции, ложа которого находилась подле моей, также давно оставил ее и уехал в префектуру. Когда Жюно вышел, мать моя, уже зная все, сказала, что в соседней ложе молодой человек, по-видимому военный, говорил сидевшим рядом дамам, что заговорщики сначала хотели подложить бочку с горючими веществами к дверям Оперы. «Это подорвало бы весь зал!» — прибавил молодой человек. Мать моя велела мне поглядеть на него, чтобы увериться, стоят ли внимания его слова. Молодой человек оказался господином Дитрихом, адъютантом генерала Вандама, а бывшие с ним в ложе дамы — его матерью и сестрой. Я видела его несколько раз у себя в те дни, когда Жюно принимал, а накануне он обедал у генерала Мортье, где я также была в гостях. Я просила его объяснить, можно ли опасаться какого-нибудь несчастья.