Записки лжесвидетеля
Шрифт:
О наивности своей офицеры узнали очень скоро, но было уже поздно. Погром был не просто бессмысленный, а какой-то озверело улюлюкающий, угарный, потусторонний. В Кронштадте побросали из окон на штыки изблевавшейся матросни практически всех, кто знал чуть больше азбуки и таблицы умножения. О судьбах женщин, детей, священников лучше и не думать. Тем, кто в эти дни был в Петрограде или на кораблях, можно сказать, повезло. Их таскали в ЧК и довольно исправно расстреливали, но все же не всех, к тому же оставшиеся в живых далеко не сразу узнавали о зверствах, творившихся с их родственниками и друзьями. Вот тогда-то большинство уцелевших и пошло создавать новый флот. Ведь это единственное, что им оставалось. И, кстати, война-то еще продолжалась! Пусть ни Царя, ни власть, ни своих погибших близких, ни взбесившийся народ, но страну-то защищать было нужно! Это со стороны (во времени или в пространстве) легко говорить о самообмане, но ведь бывают ситуации, когда самообман – последняя защита психики от разрушения, тем более если в сплошном обманном дурмане жила в те годы почти вся страна.
– Чего же ты юлишь, – почти уже со злобой говорит Алексей, – признавайся уж честно, что твой дедушка предал своих. А то и в политике он, видите ли, не разбирался, и о резне не знал, и вообще вся страна была в сплошном самообмане. Лишь бы только не сказать прямо: дурак и трус.
– Хм. Эка ты суров! Положим, программ политических партий, не говоря о более правдивых документах, большинство офицеров действительно во время войны не читало. Как-то не до того было. Но о зверствах революционных матросиков и о повадках команды Дзержинского и Блюмкина с горячими руками и холодной головкой – или как там?
– С чистыми руками…
– Во-во. И с холодными глазами. В общем, какая-то типично чекистская мерзость. Так вот, об этом, конечно, если и не сразу, то узнали скоро. Но… Знаешь… Неужели ты думаешь, что я просто их защищаю, выгораживаю?
– А что же еще?
– Или – самооправдание? В чем?
– Да именно в этом. Тити-мити всякие. Тебе ведь жалко самого себя. Ты свои собственные трусливые компромиссы оправдать пытаешься…
– У меня не было ни одного трусливого компромисса. Компромиссы были. Но я мог бы ими скорее гордиться…
– Это все так говорят.
– Да нет. Все-таки не все. Но подожди, подожди…
– Да чего ждать? Мы, русские, – такой народ. Мы – та-ки-е, – для убедительности Леха переходит на речитатив, – все-о жде-ом… К себе надо быть требовательней, – он снова отчетлив, словно дробь барабана, – тогда и предков оправдывать не придется.
– Это что же – как Рахметову, на гвоздях спать?
– А хоть бы и так! Все лучше, чем…
– Так ведь в том-то, Леха, и дело! На рахметовских гвоздях тоталитаризм вырос. Если человек безжалостен сам к себе, откуда возьмется у него жалость к другим? Знаешь, у Марка Аврелия, «философа на троне», есть замечательные слова: «Я не заслуживаю того, чтобы огорчать самого себя, ибо никогда преднамеренно не огорчил кого-либо другого». Если я сплю по четыре часа, как Наполеон, да на гвоздях, как Рахметов, обхожусь без женщин, как Гитлер, – и ведь заметь же! не импотентом он был, нет! просто себя не жалел, горел на работе, – если я сам, на своей шкуре доказал, что может же человек ради великой цели заставить себя пожертвовать всем, что дорого остальным, то какого черта буду я жалеть этих хлюпиков? Пусть-ка они тоже попробуют – тогда и посмотрим! Тут-то и можно бросать их миллионами на «великие стройки» или на амбразуры! Это как раз такие самоотверженные рахметовы уверены, что «гвозди бы делать из этих людей – крепче бы не было в мире гвоздей»! А если можно делать из людей гвозди, так можно и винтики… Но ежели я покаянно признаю, что такой же, как весь род людской, и ничто человеческое мне не чуждо, то чего ж мне от других-то требовать? Пусть живут. Тогда – не судите, да не судимы будете. Тогда, снисходительный к себе, ибо слаб человек, я буду, может быть, немножко терпимее и к ним, к людям. Тогда…
И тут из лагерной мглы доносится вдруг взвизгивающий, лающий, почти ленинский голосок дяди Жоры. Одного из замечательнейших наших солагерников, старика калмыка Доржи Даляевича Эббеева:
– Вы, русские, слишком добрые! Ха-ха! Вы все время всем! все прощаете! А прощать – нельзя! Ха! Оттого у вас! ха-ха-ха-ха! все и в дерьме!! Ленин, знаешь, кто был?! – Наш, калмык! Ха! Такой прохвост! Наш, наш! Про-хво-ост!! А вы прощаете! Сразу надо было вешать! Ха! Он-то не прощал! Я вот – буддист! Ха-ха! У нас вообще! убивать нельзя!! Но ведь воевали! И еще как! Потому что – прощать нельзя!! Вас теперь! никто не простит! За то, что! слишком добрые!! Ха-ха-ха-ха!!!
– Дядя Жора, милый! Я ведь помню, как исчезали у тебя лунки под ногтями и ты по своим тибетским приметам определил, что уже скоро. Я ведь знаю, что нет уже ни ногтей, ни тебя самого. Слава Богу (или для тебя – слава твоим буддийским богам: Авалокитешваре, Майтрейе?), что случилось это уже на «свободе». Ты все-таки их (не богов, вестимо!) пересилил и умер свободным. Но ведь ты и всегда был свободен! Я дам еще тебе голос. Обязательно. Честное слово! А сейчас… Пойми, у меня тоже своя карма, как назвали бы это ваши ламы. Я должен пока досказать о другом.
– Хорошо! Я тебе верю! Ха! Я жду!..
Дед был морским артиллеристом, я уже об этом говорил. Однажды, когда угнездившиеся в России паханы затеяли очередное «толковище», для отвода глаз красиво именовавшееся съездом, у них под боком их же шестерки загоношились и подняли бучу. Историки – в зависимости от окраса собственных мечтаний – стали это потом называть «Кронштадтским мятежом» или «восстанием». А попросту – упившаяся кровью орда узнала вкус похмелья. Почему-то вот уже три четверти века, как принято героизировать эту омерзительную звериную свару. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед…» Так ведь и с противоположной стороны – стишков не упомню, а может, их и нет, – но интонации те же самые: героические матросы! первые борцы с диктатурой! слава, слава, слава героям! А герои-то были примитивными убийцами, взбунтовавшимися против убийц несколько более изощренных. Настоящие-то борцы были и до них, в том числе среди питерских рабочих, и, тем более, после. Перепившие, пережравшие, перерезавшие и перекравшие все, что только можно было пить, резать и красть, вдруг обнаружили, что в их малине больше жрать нечего, а паханы из главной банды не хотят с ними делиться недообглоданным пока еще трупом страны, хотя ведь и кровушка, и мозг в костях – они-то диким своим чутьем чуяли! – еще оставались. Тут-то они и начали права качать. Но центровые урки сказали: «Шалишь! Умри ты сегодня, а мы – завтра!» С обеих сторон раздалось утробное рычание, и потеха началась. «Нас бросала молодость…» «Эх, яблочко! Да куды котишься…» Разница между ними была в том, что матросские ушкуйники задолго до того перерезали всех, кто мог втолковать им, что надо бы делать, – вот и оказались ни на что не способны, кроме ора да позора. А большевистским упырям достало хитрованства оставить про запас несколько десятков тонн человечины живым весом – в виде «военспецов». Одним из таких «недобитых» был и Владимир Вогак.
В ту пору он командовал артиллерией одного из фортов, прикрывавших «Маркизову лужу» – приневскую отмель Финского залива. Когда от комиссаров поступил приказ бить по Кронштадту, единственное чувство, которое он ощутил, было чувством горькой радости. Это не злорадство. Злорадство отличается от него так же, как тщеславие от честолюбия или гордыня от гордости. От таких стилистических нюансов зависит порой спасение души. Недаром в свое время из-за единой буквы в Никейском Символе веры тысячи людей шли на смерть и… лишали жизни других. А как же быть, если в одном случае человечеству предстояло создавать то, что мы сегодня называем христианской цивилизацией, ее философию и искусство, а стоило согласиться, будто сущность Иисуса Христа не едина с сущностью Бога-Отца, а всего лишь подобна ей (так получалось по греческому тексту еретиков), – и мы вернулись бы к многобожию, лишь слегка прикрытому философическим флером, или еще хуже – к древнему поруганию плоти и преданию Божьего мира в руки Нечистого… В злорадстве на первом месте стоит зло, а потом – радость остервенения и «воздаяние по заслугам», то бишь, месть. В чувстве, охватившем моего деда, главенствовало горе, острая, словно бессилие у постели умирающего, боль памяти о замученных друзьях, и радость от того, что ему выпала доля отдать за них последний долг. Тоже, конечно, месть, но совсем с иным смыслом. И он бил, бил и бил по этому сборищу похмельных кровопийц, по извергам, способным – дай им только волю! – превратить в сплошное кровавое месиво весь земной шар, бил изо всех своих орудий, со всем накопленным за войну искусством, пока только хватало снарядов.
Конечно, легче всего сказать, что за спиной у него были такие же людоеды. Так-то оно так, но эти людоеды ему лично в тот момент представлялись довольно абстрактными, а под прицелом его орудий виднелись очень даже живые и конкретные, не успевшие еще слизать с губ кровь девушек, с которыми танцевал, кажется, совсем недавно, кровь стариков-адмиралов, гордости русского флота, стереть с рож сажу от сожженных заживо людей… О чем тут было рассуждать?
Надо признать, что красные, не вдаваясь в психологические изыски, расценили его усердие излишне лестно для себя – как знак относительной верности царского офицера новой власти. Немногие добравшиеся по льду залива до Финляндии «революционные матросы» припомнили, видно, фамилии офицеров, командовавших бившей по ним береговой артиллерией, потому что горячие головы из числа белой эмиграции приговорили – по слухам – Владимира Вогака заочно к расстрелу. Кажущаяся неряшливость фразы в данном случае нарочита: то ли «приговорили на основании слухов», то ли сам факт приговора – не более чем сплетня. В конце концов, я и сам этого не знаю, так пусть каждый понимает как хочет. При советской власти люди должны были привыкать жить не объективной истиной, но субъективной «Правдой» – простите за циничный каламбур. Действительно, слух этот мог быть и провокацией ЧК, но кто же стал бы его проверять, рискуя получить пулю в лоб и по ту, и по эту сторону границы… Может, никто его ни к чему и не приговаривал, но такая возможность отбила у него охоту уйти при случае на Запад или к белым.
Так и стал потомок мадьярских крестоносцев советским военмором, дослужившись до каперанга. Женат он был на Софье Борисовне Толстой, представительнице другого беспокойного рода, правнучке Федора Толстого, вице-президента Академии художеств середины XIX века. Бабушка училась в Англии, прослушала университетский курс в Лондоне, но женщинам тогда дипломов там не давали, поэтому документом о высшем образовании ей служила справка-свидетельство, подписанная известным военным хирургом Поленовым, другом семьи. В Первую мировую молодая графиня ушла на фронт сестрой милосердия и за исключительную отвагу при спасении раненых на позициях была награждена Георгиевским крестом – случай редкий. Может быть, военную жизнь ей облегчала недюжинная, как у большинства настоящих Толстых, физическая сила: в юности эта «белоручка» гнула подковы. В семейном архиве где-то была фотография, запечатлевшая бабушку во время национальной шотландской забавы: на вершине каменистого обрыва над океаном лежит смазанная жиром медвежья полость, на ней сидят несколько человек, первой – молодая графиня. Надо проехаться вниз, сколько не страшно, а в последний момент сидящий (в данном случае – сидящая) впереди разворачивает шкуру «против шерсти», чтобы она остановилась и никто не свалился в воду.
В тридцатые годы семья жила с двумя дочерьми в Кронштадте, бабушка преподавала языки капитанам и адмиралам, а дед, когда бывал на берегу, самолично тачал себе сапоги с ботфортами, шил экстравагантные костюмы, варил компоты с горьким перцем, курил кальян и норовил в городской квартире спать в морском гамаке. Впрочем, это не помешало ему родить двух дочерей, быть известным ловеласом и в конце тридцатых развестись с бабушкой, что позднее, как оказалось, ее спасло. Пожалуй, это почти все, что я знаю о его жизни. Немногое остальное относится уже к смерти.