Записки лжесвидетеля
Шрифт:
– Послушай, что за чертовщина! При чем здесь евреи? Мы же говорили, помнится, о чем-то другом. Вот только о чем? Об НТС? Нет. Или о хохлах? Тоже нет. А, вспомнил! О твоем любезном Александре Ивановиче. Как он заложил нас обоих.
– А я тебе говорю, что этого не может быть!
– Это почему же?
– Почему, почему… – напряженно соображает Леха, что сказать. – А потому, что я уже давно пытаюсь тебе объяснить, а ты меня перебиваешь.
– Я? Тебя? Перебиваю? Ну, ты даешь!
– Да, перебиваешь. Вот и сейчас.
– Так говори, пожалуйста!
– Да хотя бы потому, что Шевченко – баптист, а все баптисты исключительно надежные люди. Это известно.
– Почему это они такие уж надежные?
– Потому что у них по вере запрещено врать. Не то, что некоторым.
– Брось. По вере запрещено всем. Или почти всем. Я не спорю, у нас настоящие баптисты – фанатики. Такие, пожалуй, и впрямь надежны. Но, как и все фанатики…
– Никакие они не фанатики!
– Все фанатики думают только о своих. Остальные для них – ничто.
– Неправда. Нет ни одного случая, чтобы баптисты стучали. Поэтому и провалов у них почти нет.
– Но ведь все-таки бывают, не так ли? И потом – баптисты тоже разные. Вон президент Картер! Он же баптист. Что ж ты думаешь, президент супердержавы так прямо никогда никому ни словом не соврал? Как-то, знаешь, не верится.
– При чем здесь Картер? – уже Леха ловит меня на пустословии.
– А-а!! Вспомнил! – машу я в досаде рукой. – Мы же вообще говорили совсем о другом. Ты же хотел рассказать о своем деде.
Дед Лехин был комиссаром. Должно быть, из мещан. Но ведь и Пушкин называл себя мещанином. Так что не надо в этом слове всегда видеть какой-то скособоченный смысл. В конце концов, с мещанством больше всех боролись сами же мещане. А остальным – какое было до них дело? Родом он был с Волги, но в родне, если послушать Леху, мелькали не совсем обычные имена вроде Розы Абрамовны или Доры Моисеевны. Схожие случались у староверов, тем более, что мой сокамерник и по виду, и по повадке был вполне русопят: светлоглазый и светловласый, с немного припухлой фигурой пловца, хотя на всякий случай всем говорил, будто занимался боксом, был он энтузиастом и выдумщиком, вечным спорщиком и страшным занудой. По его словам получалось, что дед был таким же, но, конечно, самым героическим героем и честнейшим из честных. Оно бы и ладно, но Леха так надоедливо все время называл себя русским, каясь при этом от имени России перед всеми земными племенами в полном перечне мыслимых и немыслимых прегрешений, что волей-неволей заставил меня заподозрить неладное.
Однажды нас в очередной раз вдвоем запихали на помывку в конуру размером два на три метра, половину которой занимали печка и всякие банные причиндалы. Там мне пришлось убедиться в очевидном: был он либо мусульманином, либо из секты «жидовствующих», чьи вполне славянские села уже давно встречались как раз в тех местах, откуда были родом его предки. Не знаю, пожалуй, найдутся нравоучители, способные записать меня в антисемиты как за употребление оного слова, так и за само сообщение. Напрасно. Название секты можно найти в любом, совершенно нейтральном справочнике. Лехе ни в честности, ни в мужестве я никогда не отказывал. А пример мне понадобился как раз чтобы показать: даже обрезанные комиссары не обязательно должны были быть евреями, так что не надо за каждой кочкой видеть «жидомасонский заговор» и строить забор выше колокольни. Впрочем, с Лехиным дедом я в бане не мылся.
Воевал он где-то на Северном Кавказе, и Леха довольно справно называл какие-то топонимы между Астраханью и Сухумом, а однажды поведал историю о том, как комиссар Григорий Костерин был порублен казачьей шашкой, но выхожен молчаливой вдовой погибшего в том же бою молодого белого хорунжего. Потом, спустя время, пришлось ему стать в тех же краях председателем колхоза, и все годы своего председательства он так ни разу не услышал и слова от сухой и строгой, затянутой в черное старорежимной медсестры. А впрочем, не помню, эту историю рассказывал, быть может, вовсе и не Леха, а Степан Хмара, врач «милостью Божьей», ненавидевший русских так, как может ненавидеть только тот, кто почти любит. И рассказывал он это о своей бабушке или о соседке из села только для того, чтобы показать, как он понимает настоящую профессиональную честь медика: сперва вылечить, а потом, если удалось бы – можно и повесить врага-гаденыша… Ну, а коли повесить не получается, то хотя бы промолчать лет двадцать, ни на минуту не забывая о своей ненависти.
Конечно, кто бы и о ком это не рассказывал, я сразу вспомнил, что не так давно читал что-то очень похожее. Кажется, в «Тихом Доне». Первые издания каждого из четырех его томов нашлись в замечательной библиотеке Внутренней тюрьмы КГБ, изрядно разворованной, но все же сохранявшей тысячи томов, доставшихся нам в наследство от расстрелянных, распиленных, распятых обывателей. Странная была манера в ленинградском «Большом Доме». Там спокойно можно было выписать любую книгу, вышедшую когда-либо в дореволюционной России или в смутные годы Советской власти. Но делать это надо было наобум, без всякого каталога, чтобы через неделю получить ее от рыжей красавицы, которую, вроде бы, вовсе не интересовало, что «на свободе» какое-нибудь Собрание сочинений Мережковского хранилось в «спецхранах» и было совершенно недоступно для большинства вполне положительных читателей. Политзаключенные на практике приравнивались к особо респектабельным клиентам и могли читать то, что позволялось не всякому доктору наук. «О, Русь! O, rus!»
Наверно, «разоблачить» рассказчика было бы не так и трудно, но я не стал этого делать. И вот почему. Во-первых, Шолохов в ворованном у белого казака романе ничего не мог писать о тех временах, когда в Советском Союзе завелись колхозы и их председатели. Тут не сгодилась бы и «Поднятая целина», потому что мой рассказчик доводил свою повесть до самых последних предвоенных лет. А об этих годах Шолохов помалкивал. Но главное – в другом. Потому и западает в душу этот сюжет, потому и описывают его на десятках страниц романисты, а разные люди вполне искренне рассказывают то же о своих близких, что история эта типична. И не в литературоведческом, а в самом, что ни на есть народном и «общечеловеческом» – да простится мне испохабленное краснобаями слово – смысле. Кто бы ни был настоящим автором «Тихого Дона», схожий рассказ он почти наверняка не выдумал остроты ради, но тоже от кого-то услышал, а в народной памяти повесть эта закрепилась именно оттого, что так бывало. Бывало неоднократно, в разных местах, с разными деталями, а, пожалуй, и в разные времена (станица, казачий круг или крестьянский сход и община вместо колхоза)… Вообще многие невероятные байки, ставшие «бродячими сюжетами», вполне возможно, вовсе не выдумки, а реальные происшествия, постоянно повторяющиеся в нашем сознательно безумном мире. Иногда мне даже случалось на такого рода литературном воровстве ловить мироздание за руку. Если не забуду – еще расскажу. Да вот, хотя бы! Кто бы мог подумать, что древнеиндийские, скандинавские и ницшевские сказания о всяких «калиюгах» и «вечном возврате» – что-то большее, чем красивые выдумки? Но нашелся теоретик-романтик, рассчитавший математически и обосновавший физически модель регулярно гибнущего мира, в котором абсолютно все события, даже такая мелочь, как мои рассуждения, повторяются в точности через триллионы веков. Теория эта, словно бытие Божие, не доказана и не опровергнута. Но кто у кого украл идею? Древние брахманы у природы? Физик у Ницше? Природа у Мирового разума? Поди разбери… И отчего ж тогда Лехе или Степе Хмаре я должен верить меньше, чем плагиатору Шолохову?
Кстати, я пишу эти строки – и все отчетливей вспоминаю, что рассказывал мне о красном комиссаре, в гневном молчании вылеченном белой медсестрой, вовсе не Смирнов, внук Костерина, а именно галичанин-националист из-подо Львова. Но менять я ничего не стану. Ведь ежели с Григорием Костериным никаких таких историй романтически-фольклорных и не случалось, то случиться могло и даже должно было. Не такое – так другое, не с настоящим комиссаром – так с тем, каким представлял его себе и описывал другим внук. Какая разница!? По мне, так одинаково поганы комиссары мертвые и живые, «честные» фанатики и откровенные уголовнички, леченные, недолеченные, расстреливавшие и расстрелянные. Правда, есть еще раскаявшиеся. Но эти – как саморазоблачившиеся стукачи: только такому поверишь, ан он уже донос строчит… – А исключений разве не бывает? – Конечно, бывают. Если бы в мире не было чудес и исключений, в нем нельзя было бы жить. Если вдуматься, позитивистский материалистический мир существует только по законам, а потому абсолютно всякое исключение из правил по определению является чудом. Большевики, как известно, были мастерами рукотворных чудес, и действительно своих главарей «в порядке исключения» холили, как небожителей, а несогласных – в том же «порядке» казнили. Противоестественное смешение понятий «порядка», то есть – «закона», и «исключения», или «чуда», в их системе ценностей по-своему логично: ведь они и не скрывают, что насилуют природу, милостей от которой не ждут, и, стало быть, являются извращенцами. Ежели маньяк-убийца и извращенец искренне кается, конечно же, это – чудо! Каждое такое исключение – живое доказательство бытия Божия, даже если сам покаявшийся грешник – атеист. Однажды я спросил у своего отца, одиннадцать лет в четыре приема проведшего в аду советских психиатрических застенков: «Неужели там все сплошные подонки, неужели нет честных врачей, медсестер, санитаров?» – «Обязательно есть, – отвечал умиравший. – Они есть даже в КГБ. Иначе никого из нас давно не было бы в живых». Разве я забуду когда-нибудь этот ответ? Но чтобы искренне порвать с бандитским прошлым (а тем более – бороться с ним изнутри и тайно), надо стать почти героем: ни одно тайное сообщество – от воровской шайки до коммунистической номенклатуры – отступников не прощает.
Я готов даже поверить, что таким героем-ренегатом был и Лехин дед. Но сам же Леха и возражает. По его словам, дед как был коммунистом, так и остался. Только «честным». Можете себе представить? Как и положено, он отсидел свое в сталинских лагерях. То ли 10 лет, то ли 25, а может – 50 или 100. Ну, в самом деле! Пусть мне кто-нибудь объяснит: какая разница – сколько сидеть, ежели опосля всей этой «физиотерапии», «прокурорта» и «зонатория» так и остаться недолеченным, то есть – «честным» коммунякой!?
Столетья уходят,Столетья проходят…Барон фон ТрампендусПред замком АмальиВсе в той же позицьиНа камне сидит…«Трудно сидеть, – гласит лагерная поговорка, – первые пятнадцать лет…».
Одна из Лехиных тетушек, а дедовых племянниц – если я чего не путаю, то ли Нина Абрамовна али Рахиль Титовна, – вела дневник. Она была хорошей девушкой и «честной» комсомолкой. Верила в партию и правительство, любила так мудро усмехавшегося в густые мужественные усы «отца всех комсомолок» и «дедушку Ленина», гордилась героическим революционным прошлым и всей своей юной душой горячо чаяла светозарного будущего. Но она любила еще и дядю. А от него надо было отказаться и гневно заклеймить его оказавшееся контрреволюционным нутро. Вот этого сделать ей никак не удавалось. И не потому, чтобы отдельно взятый дядя был ей дороже счастья трудящихся всего мира. Само собой разумеется, что нет. Но никак не могла она поверить, чтобы ее дядя Гриша, с упоением рассказывавший о конных атаках и подпольных марксистских кружках, о первых комбедах и о смертельно опасной хитрости разнообразных оппортунистов, – чтобы он тоже оказался «врагом народа». (Она чуть было не сказала «как и все», но вовремя отогнала от себя антипартийную мысль, потому что тогда получалось бы… Если «как и все», то что же: все – враги? враги – все? А те, кто не враги, совсем не все и, значит, никакой не народ? Но тогда кто же они? Бедная девочка даже покраснела над страницей дневника, с настоящим напряжением отгоняя преступные вопросы, и заносить их на бумагу, конечно же, не стала. Но их отравленный след все же испачкал невинную белизну – или красноту? – безбожной души комсомолки из сектантов). «Может, он высказал что-то неправильное лично против кого-то из руководства партии? Может, даже против самого товарища Сталина? – шевельнулось еще одно страшное предположение. – Но нет! Напротив! Разве не говорил он о той тяжелой, трагической ноше, которую несет Иосиф Виссарионович, “Коба” старших товарищей? Ведь сколько раз уже бывало, что надежные испытанные партийцы, личные его друзья, между прочим, впадали во враждебные уклоны, угрожавшие не только существованию первого в мире государства рабочих и крестьян, но будущему самой ИДЕИ! И что же было делать товарищу Сталину? Другие бы промолчали, замяли, пожалели давних друзей. Но ведь это-то и было бы преступлением перед революционной совестью! И Иосиф Виссарионович наперекор собственным простым человеческим чувствам бескомпромиссно выкорчевывал крамолу. Разве это не высшей пробы моральный героизм? И разве дядя Гриша не понимал этого, не учил этому меня, молоденькую девчонку? Нет, тут что-то не то. Какая-то ошибка. Ну, конечно же! Как я сразу не догадалась?! Ошибка, ошибка, ошибка, ошиб…»