ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

— Правда? — спросил Русинов.

Это был явный заговор. Заговор против мусса.

— У нас есть клуб. Дом культуры… Вы ведь поняли меня, — сказал кудрявый, протягивая ему руку.

«Это оттого, что я молчу, — подумал Русинов. — Это потому что мусс… Надо возражать. Зачем возражать? Зачем говорить?»

— Проф не может понять… — бородатый кивнул на Стенича. — Все эти «мэтр пансер»…

Русинов подумал, что вот и старина Стенич попал в число властителей дум. А чье это выражение? Андре Глюксмана?..

Кудрявый подмигнул Русинову, вернулся к еде. Худенькая итальянка прорвалась на его место и сказала с интимностью:

— Вы думаете, всякий эмигрант-араб может переспать с белой девушкой?

— Нет? — с надеждой спросил Русинов.

— О, нет! — она горестно сжала губы. — Это привилегия интеллигентных арабов. Только они. Но в шестьдесят восьмом было не так. Каждая из нас брала на себя обязательства… Мы ходили в африканские кварталы…

— Когда?

— В шестьдесят восьмом.

Русинов кивнул успокоенно: после шестьдесят восьмого инкубационный период успел десять раз завершиться.

— Вы знаете… — Итальянка тронула его коленом. — Вот я… я ни за что не могла бы лечь в постель с фашистом.

— Я тоже… — сказал Русинов.

Он чувствовал, что взаимопонимание установлено и вечер для него не пройдет впустую. И тогда он с угрызением совести вспомнил о Стениче. Профессор бился как лев. Он сражался с французским языком и даже с более, но все же весьма еще недостаточно знакомым ему английским, чтобы довести до сознания молодежи несколько простых истин, которые мы (он, она, они) выстрадали (с этим «выстрадали» у него были немалые языковые затруднения). Профессор ни за что не хотел понять, что никому не нужны истины, выстраданные кем-то. Каждый хотел сам выстрадать свои собственные истины (в тайной надежде, что ему, может быть, не придется страдать). К тому же людям нужны были удобные для них, симпатичные, вдохновляющие истины и факты. Тот факт, к примеру, что Стенич пронес свой марксизм через все невзгоды, был симпатичным. А та мысль, что им лучше не рыпаться, раз они такие непроходимые дураки, была скучной, оскорбительной и непродуктивной.

Русинов наклонился к итальянке и сказал, что у них найдется много такого, о чем им следует поговорить вдвоем.

— Вы хотите, чтоб мы ушли сразу? — спросила она с готовностью.

— Да, чего тянуть? Мусс я уже съел…

* * *

Раздетая, она оказалась вовсе не такой худенькой, как ему виделось на вечерушке у гошей. И грудь у нее была прекрасная, тяжелая, точно налитая ртутью. Она была нежна к нему, и он не остался в долгу, трудился не покладая рук, ибо именно они брали на себя главную работу (вскоре после приезда Русинов прочел во французском журнале, что традиционное соитие вообще уходит на второй план, и успокоился)… Кажется, он преуспел. И, преуспев, подумал, что это накладывает обязательства…

Когда она заснула, Русинов еще долго гулял по ее крошечной однокомнатной квартирке-«студио», ища причину своего неудовольствия. Он все еще не хотел признаться себе, что столь любимое им некогда занятие, его единственное и неизменное хобби, начинает ему приедаться (и то сказать — не рано уже). Он утешал себя тем, что его попросту шокирует половой энтузиазм здешних подружек. А может, это в какой-то степени отражает объективную ситуацию. Скажем так: здешним мужчинам надоело это занятие, а женщинам еще нет. Отсюда вечная их ностальгия по африканцу. Софи сказала ему сегодня в постели, что любить африканца — это прекрасно, потому что, занимаясь любовью, он забывает обо всем остальном. Что ж, это был вполне уместный намек. Русинов, занимаясь любовью (русское выражение казалось ему довольно неуклюжим в сравнении с «фэр амур» или «мейк лав»), редко забывал обо всем на свете, во всяком случае, не забывал надолго. Что же тяготило его в последние годы, чем он стал озабочен, перестав быть сексуально-озабоченным? Да так, ничем. Праздный поток мыслей, иронических наблюдений и просто воспоминаний непрерывно тек в его ленивом мозгу, не мешая ему, наполовину сознательно, наполовину механически участвовать в процессах его нынешней, чуть призрачной, ненадежной, но в общем-то вполне переносимой жизни нового парижского «эмигре». Поскольку все его воспоминания относились покамест к русскому периоду жизни (другого у него не было в прошлом), к жизни на родине, то их можно было бы назвать и ностальгическими. Впрочем, это не вполне справедливо: воспоминания его не были порождены тоской по родине, во всяком случае, пока еще не были… Просто, уехав, он словно завершил какой-то период жизни, однако период настолько долгий и насыщенный событиями, настолько утомивший его, что ему все чаще и чаще казалось, будто прошла целая жизнь, и вот он, очутившись по другую сторону этой жизни, рассматривает ее издали на экране памяти… Впрочем, нет, сравнение было неподходящим. И не только потому, что вызывало ассоциации с мерзостью телевиденья, а еще и потому, что жизнь эта, проходя в его воспоминаниях, вовсе не имела порой зрительного ряда, зато приносила с собой отдельные слова, запахи, острые, почти реальные ощущения, привкус радости или сожаленья…

Вот и сейчас, гуляя по убогой, сиротской квартире на рю Лепик, столь же похожей на все виденные им доселе городские однокомнатные квартирки с их модерным убожеством, сколь не похожа была на все им виденное сама горбатая рю Лепик, где прошлой ночью две рослые темнокожие проститутки предлагали ему свои прелести, наивно похлопывая себя спереди по белым трусикам (присутствие Софи их как будто; не смущало), заглядывая во все углы, пробегая глазами отпускные фотографии Софи, пришпиленные к стене (обычные пляжные фотографии — разве можно по пляжу отличить Сочи от Майорки — о, ваканс! Отпуск! Радужная мечта служащих всего света, не соединившихся еще среднедостаточных пролетариев всех стран и даже разъединенных буржуа), — Русинов вдруг совершенно некстати, может, в связи с пляжными фотографиями, а может, при виде сорока сантимов на полочке в ванной, не очень ясно даже, в какой связи, — вспомнил вдруг Верхнюю Волгу, озеро Вселук, старуху Марью Никитишну… Он шел тогда один от Селижаровки вверх по Волге, по верхневолжским озерам — Волго, Пено, Вселуку и Стержу, по опустевшим деревням, мирным лугам, где паслось убогое стадо, дремал на песчаных пляжах, где валяются снулые рыбины, шел, оплакивая недавнюю кончину матушки, неудачу первой женитьбы. В каждой из убогих, выморочных деревушек находил он слово утешения и банку холодного молока.

А потом, зная бесконечную бедность (что ты, милок, у нас с этого года пензия десять рублей в месяц) и бесконечную доброту этих бабок, он клал потихоньку двугривенный на божницу и уходил.

А однажды, это было на Вселуке, у этой Марьи Никитишны — старшие два сына погибли на войне, а младший недавно утонул со своими «сятушками» под берегом, видно, пьяный был, так что младшая внучка-красоточка теперь живет у нищей бабки, — вот там он, положив потихоньку на божницу двугривенный (брать она ни за что не хотела!), спустился под берег и лег, обдумывая свои и ее беды, и вдруг услышал шаги. Старуха спешила к берегу. Вот она взяла весло, оттолкнулась, чтобы плыть на ту сторону широченного озера, и, оттолкнувшись, вдруг увидела его на берегу. И, увидев, сказала смущенно (оттого, что она нашла этот двугривенный и обрадовалась ему): «На ту сторону погребу, на почту, марку давно хотела купить. Не надо вам туда?» Боже всемогущий, храни этих бабок и деревни эти…

— Фэр пипи, — сказала Софи, проходя мимо него в кухню. — Отчего ты не спишь?

— Не спится…

Он хотел сказать: «Не спится, няня», подумал, что все эти «няни» ему по-французски не будут никогда доступны. Он будет говорить попросту: «Же нэ па сомей» [14] . Интересно, какие изменения это может произвести в его характере?

Возвращаясь из туалета (Русинов с торжеством отметил, что ручек они не моют, нет, не моют), Софи сказала:

— Мне завтра рано на работу. Я тебя не буду будить, ладно? Завтрак оставлю на столе. Если будешь уходить, ключ положишь под коврик у двери. В котором часу вернешься?

14

Я не хочу спать (фр.).

— В котором? — вопрос застал его несколько врасплох. Он, собственно, не думал, что он сюда вернется. Впрочем, можно и вернуться.

— В семь. Восемь, — сказал он. — Может, правда, пойдем куда-нибудь…

Если бы Русинов ночевал у себя, он, может, и не выбрался бы в тот день из Олеговой мансарды: он настроен был на воспоминания и неподвижность. Но маленькая квартирка на рю Лепик была поутру еще безотрадней, чем ночью. Русинов принял душ, втиснутый за занавеску в крошечном уголке туалета, потом позавтракал на кухне. Завтрак был все тот же: помидоры, банан, сыр, молоко, багет. Вкусный и дешевый, опровергающий мелкобуржуазный миф о дороговизне.

Русинов вышел на улицу. Две труженицы панели уже стояли с утра на вахте. Утром они выглядели куда менее соблазнительно и романтично, чем в ночном полумраке. Одна из них прислонилась к стене в бдительной полудреме, вторая, вероятно, подменяла портье в маленькой гостиничке и подбегала на все телефонные звонки. А может, она и была по совместительству портье. Русинову всегда до страсти хотелось поговорить с уличной девицей, просто поговорить, но он уже имел случай убедиться, что они не любят пустопорожних разговоров в служебное время и что туристическое любопытство их раздражает.

На бульваре Клиши Русинов опустился на скамью, где сидели пацаны-эмигранты в куртках из кожзаменителя, обсуждая, где им лучше провести время: в кино, где идут фильмы про карате и одна датская порнушка, в зале игральных автоматов или в кафе. Пацаны стали пересчитывать деньги, спорить… Русинов встал, пошел к центру города. Он решил доехать в метро до Дюрока и пойти к себе, в мансарду — написать две-три странички из жизни Мирры Хайкиной… «А что, если выдать Мирру замуж за Стенича?» — подумал он. И сам ужаснулся этому бесчеловечному сватовству. «Нет, нет, ни в коем случае. Она же его заездит. Пусть уж она живет с полковником… К тому же в таком браке Стенич далеко пойдет. И перестанет быть Стеничем…»

Поделиться с друзьями: