ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

— Это из Канады, художник. Он сейчас продал серию гравюр по стихам Вознесенского…

Художник заговорщицки подмигивал Русинову, давая понять, что у них есть общая тайна, а тем временем Олег уже представлял Русинову новую знаменитость, долговязого американца Джонни, который то ли воевал где-то во Вьетнаме, то ли знал о России что-то такое, чего не знал даже сам Солженицын. Были еще две страшные, но очень какие-то интеллигентные и содержательные дамы, раскрыть содержание которых Русинову не захотелось по причинам психофизического свойства; было несколько девочек, которые вырвались из своей захолустной то ли Англо-Голландии, то ли Финно-Германии в настоящий центр культуры; был знаменитый каратист, которого все усердно поили на случай большой потасовки. Все это мельтешило перед глазами, создавая впечатление богемности и праздника, который всегда с тобой, если его все время поддерживать возлияниями…

В тот первый веселый вечер Русинов ушел в мансарду не один, а вместе с девчонкой из ФРГ, которая за всю свою долгую половую жизнь (сексуальная революция застигла ее в шестом классе, а тому уже минуло лет пять) не спала еще ни с одним русским оттуда, так что и ей, и ему предстояло некое приятное открытие, которым они собирались поделиться с потомками (Русинов со своими будущими читателями, буде они когда-нибудь возникнут, а девочка, вероятно, с будущими детьми). Русинову показалось, что сексуальная революция не внесла ничего нового в саму технику секса, тем не менее молочно-розовая белизна маленькой немки, ее неостывающий интерес к любовному занятию и неожиданная мягкая пассивность принесли Русинову в ту ночь продолжительное удовольствие и неприятное сердечное недомогание поутру. Русинов попутно отметил, что мансарда вполне оборудована для веселия, и пожалел, что настроение его, кажется, не вполне соответствовало открывающимся новым возможностям. К этому несоответствию он, впрочем, уже начал привыкать в Москве, после развода с последней женой. И к сердечному недомоганию. И даже к глухому недовольству собой, похожему на раскаяние: на черта было это все затевать? Зачем мы это делали? Так ли уж оно безобидно, это занятие? И неужели для меня это так же соблазнительно и неотвратимо, как для нее, бездумной дурочки с дикого Запада?

Второе посещение кафе «Селект» было уже менее интересным (тогда, вероятно, и появилась привычная ломота в теле). Прислушавшись внимательней к разговорам, Русинов нашел их бессодержательными и, несмотря на скудную выпивку, пьяно-бессвязными, а потому для него, трезвого, унизительными. Он заметил, что для присутствующих здесь, как и для него, важен был самый факт, что они находятся в Париже, на Монпарнасе, в самом что ни на есть модном кафе, среди людей, каждый из которых представляет собой «что-то» (проверить это последнее не представлялось возможным). Русинову вдруг вспомнилось, что в московском баре «Октябрь» на Калининском проспекте, куда загнал его однажды дождь, или в баре Ласло в Ялте царила точно та же атмосфера избранности. Как человек, быстро ко всему привыкающий, Русинов привык к мысли о Париже и Монпарнасе, после чего ему стало нестерпимо скучно. Он понял, что утратил уже остроту этого переживания, и позавидовал английской школьнице, которой канадский интерпретатор Вознесенского демонстрировал в тот вечер «гнездо разврата». Потом он стал наблюдать за Олегом. Олег был «человек оттуда» и сейчас намекал собеседнице на какие-то трудности, на скитания и борьбу…

Желая быть справедливым, Русинов отметил, что, в сущности, Олег живет, как настоящий Хемингуэй — так, как положено жить в Париже. Олег живет, как Хемингуэй, а Хемингуэй жил, как Олег. Правда, Хемингуэй еще и писал. «Дэт мейкс ол диференс» [8] , — буркнул Русинов, и художник-канадец резво обернулся.

— Дэт мейкс э лот эв диференс! [9] — сказал он и многозначительно подмигнул английской школьнице: все шло как надо.

Дороговизна выпивки тоже наводила Русинова на грустные размышления. Газированная вода, которую он пил, стоила почти столько же, сколько вино и пиво — чтоб неповадно было, — так что Русинову совестно было хлебать эту воду, чаще всего за Олегов счет. Олег же пил сам и угощал большую компанию прихлебателей, в том числе одну очень страшную безработную актрису, и это, на взгляд Русинова, свидетельствовало одновременно о доброте Олега, его благородстве и чисто русском его размахе, с одной стороны, а также о весьма нещепетильном расходование жениных денег, которые доставались Шанталь все же трудом… Самому Олегу добывание денег во Франции пока еще не удавалось, отчасти по причине необязательности этого занятия, отчасти вследствие еженощной его нетрезвости, требовавшей дневного перерыва и опохмелки.

8

В том-то и вся разница (англ.).

9

И большая разница (англ.).

Поскольку Русинов не научился быть терпеливым и достойным собутыльником (слово, явно не подходящее к парижским условиям, потому что пили здесь отнюдь не бутылками и даже не стаканами, а мелкими стопками), Олег перестал брать его с собой в кафе. Однако Русинов жил по-прежнему в мансарде, и Олег при встрече всегда напоминал ему, что он здесь — желанный гость.

В последнее время Русинов все больше времени проводил в мансарде на Монпарнасе, и это даже несколько его тревожило: не странно ли, что он не гуляет по городу Парижу, не вступает в приятные, а может, даже и полезные контакты, не волочится за женщинами, не посещает музеи, а вместо всего этого он, который добрался до самого Парижа (не о нем ли от молодых ногтей мечтает всякий русский), валяется в крошечной «студио» на шестом (русском седьмом) этаже, читает, изредка карябает что-то в блокноте и предается пустым мечтам и воспоминаниям. В эти часы оцепенения перед ним проходили, возникшие по какой-нибудь случайной и пустячной ассоциации, воспоминания прежней, еще московской, еще советской жизни, иногда видимые им с большою остротой и отчетливостью, а иногда как-то издали, отстраненно, словно это все не только прошло, но и умерло, не существует больше на белом свете и имеет только одну цель — заполнять его воспоминания, радовать или слегка огорчать его, давать ему пищу для размышлений.

На полках Олеговой мансарды были собраны эмигрантские издания и среди них — журналы новой эмиграции, в которых было много интересных и по временам вполне квалифицированных наблюдений над современною русскою жизнью и немало рассуждений, под которыми Русинов был готов расписаться двумя руками, хотя по временам все это казалось ему запоздавшим и написанным неизвестно для кого. Здесь и теперь все эти верные наблюдения над русской жизнью уже не имели никакого значения. Да, да, правда, все так, но для кого это теперь, кто будет читать. И еще во всех этих писаниях были неизбежные издержки узкого кружка, пусть даже круга: эти люди писали друг о друге, их было немного, они были просто люди, и внимательный читатель очень скоро замечал, что они платят лестью за лесть, похвалою за похвалу, раздувают и преувеличивают значение собственного кружка. Наверное, в этом не было ничего дурного, наверно, некрасовский «Современник» или твардовский «Новый мир» были в свое время такими же вот групповыми, вполне келейными органами, но для тех, кто не знал этих десяти-пятнадцати-двадцати имен, не знал всей механики кружка, это не было заметно, здесь же… А может, и все «общественные движения», которые так усердно изучают в школе, — это всегда дело вот такого же узкого круга, который потом, через годы, вследствие благоприятного развития событий или просто хорошей сохранности изданий, пробивался в люди, в этапы, в события, на страницы школьных учебников. Да, может быть, так было всегда, но Русинов был современником нынешнего кружка пишущих людей, уже определивших свое место в будущих учебниках, и как современник, к тому же соотечественник, еще не мог признать их пророками своего отечества. Он отметил, что, когда они писали мемуары, в которых осмеивали все, что вполне достойно было осмеяния, они почему-то вдруг начинали уважительно пришепетывать, вспоминая о прежнем своем престиже и прежних привилегиях, точно желая сказать: вот кем мы были там, теперь мы здесь, так цените же, что мы тут и беседуем с вами запросто. Он заметил, например, что, высмеивая тогдашнюю литературу и тогдашние конъюнктурные премии, эти люди не забывали упомянуть, что они были удостоены этой самой недостойной премии, и от этого упоминания начинало казаться, что, получи эти люди разрешение оставить книжечку Союза писателей, они носили бы ее в кармане и предъявляли при случае, скажем, в парижском метро, в кинотеатрах и музеях, потому что сердце этих стареющих людей жаждало новых почестей, но не желало расставаться со старыми (это было похоже на по ведение первой жены Русинова, которая после их развода огорчалась, что, получив с новым мужем доступ в Дом ученых, она все же лишилась пропуска в Дом литераторов)…

Чтение эмигрантских журналов имело для Русинова и еще одну развлекательную сторону: он знал еще по прежним, московским временам почти всех авторов, так что публикации давали ему сведения об их перемещении в пространстве, об их настроениях, их душевном и материальном состоянии. Чаще всего это были сведения неутешительные, так что, перелистав современную мелочь, Русинов углублялся в материалы о лагерях и эпохе больших репрессий — это были свидетельства истинной трагедии. Сказать, что подобное чтение могло его сильно развеселить, было бы, конечно, преувеличением, и потому он рад бывал, когда телефонный звонок вдруг вырывал его из запойного чтения.

Это было очень мило и весьма трогательно со стороны Олега и его жены, что они не оставили Русинова в его нынешнем состоянии духа и тела, потому что не только беспросветная грусть, но и голод уже давал знать о себе, а в эту позднюю пору поесть можно было, пожалуй, только в кафе, чего Русинов уже давно не делал по причине предстоящей скудости средств. Вообще, звонок Олега и Шанталь пришелся под настроение, и Русинов охотно принял их предложение пойти с ними в гости. Русинов понял, что где-то собираются какие-то интеллигентные люди, то ли хозяйка — чилийская еврейка — работает с Шанталь, то ли это Олег сам отыскал какую-то чилийскою еврейку, так или иначе, их пригласи ли в гости, а они взяли с собой русского друга, все будут очень рады, потому что у них там все или почти все — эмигранты со всего света, а больше всего чилийцев, которые, сам понимаешь… им все сочувствуют, но будут еще, кажется, боливийцы, несколько итальянцев и алжирцев… И правда, все были, но главное — была еда, еда была отличная, разнообразная и главное — обильная: шоколадный мусс, а до того еще что-то мясное и салат. Говорили, что субсидировал это обжорство вон тот высокий, красивый американец, который гостит здесь с женой у своих друзей. Разномастные люди заполняли огромную квартиру, гости уже начали пьянеть, говорили все по-английски, и уровень общения был точь-в-точь как в «Селекте»: «Это месье Семен, он только что из России… — О, Гулаг! — А это художник из Боливии, шарман! — Это чилиец, он бежал…»

Все поддавали весьма упорно, и Русинов, подчиняясь общему настроению, пришел в возбужденное состояние, весьма похожее на опьяненье. Он стал походя касаться женщин, которых было много, и они касались его тоже — так что Русинов уже стал серьезно задумываться над тем, кого же он потащит сегодня в мансарду, когда вдруг его внимание привлекли очень ровные и крепкие ноги под белым платьем-балахоном, какие было принято носить в это лето — и ноги, и балахон… У Русинова появилось праздное подозрение, что под балахоном ничего нет, совсем ничего, кроме ног, конечно, и он уже собрался проверить это подозрение, когда к нему подошла итальянка (может, она и была хозяйка), которая сказала, что один талантливый боливиец (да, хрен с ним, с боливийцем, в конце-то концов) очень хочет познакомиться, потому что его, собственно, интересует положение в Чили (ну а я причем?), а главное — его интересует деятельность Нестора Махно, вот уж об этом вы, наверное (раза два видел я этого отрицательного персонажа — а у вас он что, положительный? — в детстве, в кино, называлось кино «Котовский», нет, «Александр Пархоменко»)… Русинов решился.

— Да, — сказал он, поднимаясь и с сожалением глядя на недоеденный мусс, — да. Все это очень интересно, крайне интересно и поучительно, но интересы левого движения…

Он взял за руку крепконогую американку в белоснежном бала хоне (дорогой она зачем-то сообщила ему, что она американская еврейка, и тогда он стал вспоминать, на какую же из знакомых не американских, там, в России, она была мучительно похожа) и по вел ее в соседнюю комнату, но там тоже были люди и тоже, без со мнения, эмигранты из притесненных стран мира — тогда она сама повела его дальше, через площадку, в соседнюю квартиру, и тут уж он смог наконец взгромоздить ее на диван и задрать балахон. Собственно, с главной своей задачей он справился успешно: смог собственноручно убедиться, что под платьем-балахоном ничего не было, точнее, не было никакой одежды, но все остальное было в большом порядке, и дух его возликовал, что немедленно отразилось на физическом состоянии тела, однако в комнате появились какие-то люди, о чем Русинов догадался по взгляду американки, глядевшей через его плечо, и даже каким-то обрывкам диалога, долетавшего из-за спины. Обернувшись, он увидел высокого красивого американца, того самого, что субсидировал вечерушку, — Русинов посмотрел на него долгим взглядом, взывая к его совести, и американец этого взгляда не выдержал, повернулся и ушел, но в комнату немедленно вошли два чилийца и стали беседовать о подлости Пиночета, вот тогда Русинов и решил, что он не может без конца гипнотизировать, да еще через плечо (шею вывернешь) всю эту социально-озабоченную кодлу. И, решив так, оставил возню с балахоном, прикрывающим украинско-американские прелести, встал, поправил брюки, и сходу попал в объятия Олега, уже сильно проспиртовавшегося и как-то вкось, боком начавшего рассказ о том, что вот два боливийца намекнули ему на то, что симпатичный американец обижается из-за того, что, мол, русский гость из страны Гулага лежит с его женой. Русинов оценил ситуацию, и ему стало стыдно перед красивым высоким американцем, но он еще похрабрился чуть-чуть, сказав, что нечего боливийцам путаться с американцами, это не приведет к добру их экономику, однако он стал очень быстро трезветь и решил в наказание себе, а может, и для сохранения себя немедленно уйти, одному, прямым ходом в мансарду, где ждали его книги и воспоминания, в частности, воспоминание об одной украинской еврейке из Москвы, которая когда-то была точь-в-точь такой же, как эта американка, только без белого балахона, без всего…

* * *

Домой идти не хотелось, и грусть вернулась к нему на бульваре Распай. Пройдя немного, Русинов повернул к Сен-Жермен, а оттуда на бульвар Сен-Мишель в вечернюю гущу Латинского квартала. Была суббота, на углу узенькой Сен-Северэн и рю де ля Арп толпились студенты и туристы; арабы уже затеяли свои танцы-шманцы возле кафе на площади Сен-Мишель, и полицейский автобус лениво караулил их веселье.

В церкви Сен-Северэн играла музыка. На стене показывали какие-то слайды с произведениями живописи. Русинов опустился на скамью и стал слушать музыку, смывая с души следы недавнего позора и нечаянного веселья. Ему вспомнилась церковь в Ярославле, где он вот так же смывал грехи после вечернего похождения с романтической инструкторшей из обкома. Он написал тогда даже покаянную молитву. Как же там было? «О Господи… О Господи, о Боже мой, прости…» Весьма оригинально.

Поделиться с друзьями: