Записки отшельника
Шрифт:
Не знаю, как другим, а мне стало шаг за шагом все ясно и в нашей истории, и в западной, раз я проникся этим идеалом, слегка и туманно очерченным славянофилами и отчасти Герценом, а потом нашедшим себе почти научно-точное выражение в монументальной книге Данилевского "Россия и Европа".
Я думаю, что все частные, так сказать, все вышеперечисленные идеалы, сохранение святыни Православия и даже дальнейшее правильное развитие его, богатство, слава, всемогущество в делах международных, новые пути в науке и философии, новые формы и искусства — все это (за исключением ненужных равенства и свободы) в совокупности заключено в одном этом общем и всеобъемлющем идеале: новой, независимой, оригинальной культуры.
Но вместе с тем я полагаю, что на старой, почти 1000-летней великорусской почве, в старых пределах и особливо при старых столицах, при слишком въевшихся в нашу кровь петровских преданиях, на 3/4 европейских, нельзя осуществить эту реальную, вполне возможную (по прежним историческим примерам) мечту.
Для этой высшей цели необходимо, чтобы то движение русских умов, которое зовут обыкновенно "реакцией", своевременно совпало бы с передвижением русской жизни на юго-восток, на берега Босфора.
На почве новой и гораздо более нам сродной, чем жалкая почва балтийских берегов, русскому уму откроется новый простор, новые кругозоры...
Тусклое "окно в Европу", которое, к сожалению, так хорошо воспел Пушкин (потому, что ему самому смолоду жилось хорошо и весело у этого окна), тогда потемнеет и обратится в простой, торговый "васисдас", — когда мы, так или иначе, завладеем тем, что бедные турки зовут до сих пор "Вратами блаженства" или "Вратами счастья" (не знаю, что точнее передает их мысль).
И все, что хотя бы косвенно, но ведет нас к этой цели, я считаю выгодным и желательным, даже и при возможности частных утрат и обид.
В этом смысле и возвышение Германии, в ущерб прежнему величию Франции и Англии, я считал и считаю для нас выгодным, несмотря на опасности, и нам со стороны сильного соседа грозящие.
Едва ли в основании своих мыслей и чувств кн. Мещерский расходится со мною...
Но он, видимо, расходится в оттенках, во взглядах на частности, — и вот тут и является вопрос: готов ли он, несмотря на эти второстепенные различия, напечатать эту статью мою? Готов ли он, "смыкая теснее ряды", оказать мне ту самую "поддержку", о которой справедливо заботится г. Петровский?
Я уверен, что кн. Мещерский готов мне ее оказать, несмотря на частное разногласие; я уверен, что у него совсем нет потребности "кашлять и плевать" именно так, как "кашлял и плевал" в подобных случаях Катков.
Что делать! И солнце не без пятен, и Катков был небеспорочен; и я имею основание находить, имею дерзость сказать во всеуслышание, что кн. Мещерский в подобных случаях всегда был искреннее, справедливее и прямее гениального московского самодура... (Спешу заметить, что я талантливое самодурство очень люблю, и в моих устах это слово — не брань, а только полубрань, смотря по случаю.)
Прошу же кн. Мещерского во имя общего дела позволить мне развить подробнее мой тезис в его газете; с возражениями, если нужно ("бей, только выслушай!"), или без них, как угодно, только чтобы труд моего одиночества не пропал бы даром...
Будем вливать вино новое в мехи новые*!.. Не будем жить только "злобой завтрашнего дня", а позволим иногда развернуть свое знамя пошире и пошире поборнику тех же начал, которым и мы служим, брату по оружию, устаревшему в долгой и неравной борьбе с неправдой представителей нашей печати... Иначе ему придется молчать и сказать только: "И ты тоже, Брут!" Вот что написал я, глядя из окон моих на широкие и тихие поля...
Сочувствие и содействие
В политическом содействии той или другой державе мы, простые граждане Русского Царства, не вольны и не компетентны. Это — дело правительства нашего.
Но для самого правительства русского очень важно, чему мы, граждане, сочувствуем, какая государственная форма нам нравится, какой быт нам представляется лучшим и примерным... Сами члены правительства суть прежде всего члены того же русского общества и живут под теми же впечатлениями, под влиянием которых развиваемся и мы, граждане, властию не облеченные... Есть нечто общее в национальной жизни для всех нас, властных и безвластных: дух времени, например, принудительная сила исторических условий, предания народные и т. д. ...
Как бы ни было высоко положение человека, как бы ни был силен его характер и самобытен ум, но на действиях его не может не отражаться сумма всех этих влияний, впечатлений, веяний и т. д.
Если даже сильный и высокопоставленный человек идет наперекор сочувствиям и вкусам большинства и успевает благополучно в своих начинаниях, то это происходит оттого, что он угадал, до чего нестойки и преходящи эти вкусы и сочувствия большинства и до чего само большинство всех наций изменчиво. Он угадал течение истории; он понял, что кажущееся направление мнений нередко обманчиво, и сильным поворотом дел в счастливую минуту изменил его, изменил с успехом, разумеется, потому только, что были в обществе сильные запасы и вовсе иных мнений и сочувствий, чем те, которые с первого взгляда казались господствующими...
Это я говорю про людей, облеченных властью, — то есть узаконенным правом не только убеждать, но и принуждать других сограждан своих.
И там, где это законное, священное право насилия над волей нашей ослабло и в сознании самих принуждающих, и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать, и уменье подчиняться с любовью и страхом (не стыдясь последнего), там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового порядка...
Но как ни священны те таинственные идеальные государственные узы, во имя которых один имеет право распорядиться самовластно даже и жизнью другого (судья — казнить меня; военный начальник — послать подчиненного на верную смерть; государь, объявляя войну, — обречь цвет общества и народа на все труды и страдания походов и сражений), — подчинение воли нашей все-таки глубже и вернее, когда оно оправдано и рассудком нашим, или, по крайней мере, чем-то таким, что каждый из нас считает своим рассудком.
Принуждение и своей воли, и чужой легче и приятнее, когда есть при этом и убеждение...
Политические писатели не облечены никакою властью — это не их назначение; их призвание — не принуждать, а убеждать своих сограждан; руководить общественным мнением, воспитывать это мнение, а вовсе не подчиняться ему и не потворствовать вздору только потому, что многие в настоящую минуту этому вздору сочувствуют. Когда мы взглянем так прямо и без ложной скромности на призвание политической печати, тогда нам предстанет в настоящем свете ее серьезное значение для общественной жизни; значение, искажаемое теперь всячески и на каждом шагу то легкомыслием, то алчностью, то неправильными претензиями говорить подобно дипломатам для иностранных министров, для иностранной публики, для чужих газет... Прежде всего, повторяю, политическая русская печать должна, не обращая ни малейшего внимания на то, что подумают, скажут и сделают иностранцы, своих просвещать, своих убеждать, своим облегчать ясное разделение понятий, часто спутанных и темных в наше время при чрезмерно быстрых и ненормально напряженных движениях жизни.