Записки провинциального священника
Шрифт:
— Я подозреваю, что вы сами не из тех, у кого ровная и спокойная вера. Вы из другого племени — из богоборцев.
— Мой путь к Богу не был простым и ровным... Пожалуй, вы правы, Юрий Петрович.
— Выходит, и вас терзали, а возможно, и до сих пор терзают сомнения?
— Терзали, Юрий Петрович.
— Терзали, говорите... Это, видимо, и влечет к вам людей. Вы можете понять грешника, потому что сами падали... Вот только какую меру падения вы можете вместить и простить?
— Разве в моем прощении дело?
— Вы о Боге говорите... Но ведь чтобы просить Его о прощении, нужно веру иметь. А если ее нет? И таить в себе бремя вины нет сил?
— Юрий Петрович, если сознание вины гнетет вас и вы жаждете прощения, вера у вас есть, только вы сами еще не осознали этого, но осознаете, поверьте мне.
— Хорошо. Я все расскажу. И тогда вы скажете, может ли такой человек, как я, иметь веру и надежду на прощение.
Юрий Петрович вновь достал пачку и, нервно теребя вынутую сигарету, сказал:
— Нет, нет, курить я не буду. Так слушайте. Все началось, когда я учился в институте. Нет, пожалуй, раньше. С двадцатого съезда партии. Мне тогда было четырнадцать лет, и я был как все, то есть верил, что мы живем в лучшем из миров. Я знал, конечно, что хитрые и коварные враги стремились опорочить наш строй. Они заявляли, что мы живем в условиях рабства. «Ну какое же это рабство! — думал я, проходя по улицам Москвы. — Люди идут куда хотят, улыбаются, шутят. В магазинах, правда, не хватает товаров, живем мы впятером в пятнадцатиметровой комнате в деревянном бараке, без водопровода и канализации, но ведь мы еще не построили земного рая, то бишь коммунизма. Но обязательно построим!»
И вдруг как гром среди ясного неба! Великий Кормчий был, оказывается, самозванцем, наглым обманщиком, злодеем, а его ученики и сподвижники — бандитами с большой дороги и душегубами! Было от чего прийти в смущение.
Когда умер «великий вождь», я написал стихи, которые так и назывались — «На смерть Сталина». Что меня подвигло на это, не знаю. Никогда до и после стихов я не писал. Во всяком случае, никакого эмоционального потрясения я тогда не испытывал, хотя некоторые мои школьные учителя и соседи по дому плакали, думаю, вполне искренне. Стихи у меня получились на редкость дрянные — набор штампов из хрестоматий по советской литературе. Тем не менее их поместили в школьной стенной газете, и я с огромным удовольствием прочитал их на траурном митинге в школе. Со стихами все ясно — тут действовало мое запрограммированное сознание. Но этим моя реакция на смерть Кормчего не ограничилась. Она проявила себя и подсознательно, иррационально, загадочным и до сих пор не вполне понятным мне образом. Вместе с другими пионерами меня поставили в почетный караул около бюста вождя, что было воспринято мною как большая честь. Оказавшись перед бюстом и подняв руку для пионерского салюта, я попытался придать своему лицу подобающее для данного случая скорбное выражение. Но не тут-то было. Я почувствовал, что меня начинает душить смех, и, чем больше я стремился подавить его в себе, тем сильнее мне хотелось смеяться. Это была невыносимая мука. Я весь покрылся испариной. Нервы напряглись до предела, и я не выдержал — расхохотался безудержно, до слез. Трудно было понять: хохочу я или плачу. И это спасло меня. Все расценили мою реакцию как истерику, вызванную безутешным горем, — не я ли и стихи написал по этому поводу? Однако в том-то и дело, что никакого безутешного горя не было! К бюсту я подошел совершенно спокойно. А потом какой-то бесенок стал во мне посмеиваться и похохатывать, и каким-то внутренним чутьем я постиг, что за всем этим траурным ритуалом и всенародной скорбью скрывается наглая бесовская ухмылка.
Эта догадка так и осталась мною до конца не осознанной. И вдруг XX съезд, закрытый доклад Хрущева и умопомрачительные откровения, которые окончательно разрушили иллюзии, все, до основания. Мне сразу стало ясно, что дело тут не в Кормчем и его дегенеративных сподвижниках, — виновата преступная государственная система, возникшая после октябрьского переворота.
Политические страсти и прозрения четырнадцатилетнего мальчика, вполне естественно, вскоре утратили свою остроту. Всеми моими помыслами овладела живопись. Я неплохо рисовал, готовился к поступлению в Суриковское училище, но в последний момент передумал и поступил в Архитектурный институт. С моей стороны это была спонтанная реакция и на фальшивый сталинский классицизм, и на убогий примитивизм хрущевской эпохи.
Во время учебы в институте я вновь заинтересовался политикой. Грубое вмешательство партийного и государственного руководства в область искусства вызывало глухой ропот в студенческой среде. У нас образовался небольшой кружок радикально настроенных молодых людей. В основном это были мои школьные друзья, учившиеся в различных институтах, и друзья моих друзей. Я невольно оказался как бы центром притяжения для них. Сначала наши встречи имели довольно безобидный характер — все сводилось к элементарному зубоскальству. Помню, как на пляже в Серебряном Бору мы высмеивали партийную программу о построении в нашей стране коммунизма в двадцатилетний срок. Газета читалась вслух, и после каждого абзаца раздавался дружный гомерический хохот. Так была прочитана вся партийная программа — от начала до конца.
Постепенно в нашем кружке зародилась мысль о необходимости противопоставить окружающему нас маразму нечто позитивное. Один из моих школьных друзей, учившийся в Плехановском институте, занялся разработкой альтернативной экономической концепции. Его приятель с философского факультета МГУ штудировал Гегеля. Я создавал философию творчества. Среди нас были поэты и художники, писавшие безумные стихи и абстрактные полотна. Мы все были чрезвычайно упоены собой, видели в себе непонятых гениев, творцов нового мира и не замечали, что шли по проторенному руслу, только не вперед, а назад, словно повторяя в обратном порядке эмбриональное развитие. Лишь на фоне всеобщего маразма это могло казаться чем-то новым и значимым, а по существу было никчемным и бесплодным. Наше вымуштрованное сознание не предпринимало даже попыток вырваться из тисков элементарной логики и примитивного рационализма, из Евклидова мира, как сказали вы. Если не Маркс, так Гегель и Фейербах, если, не соцреализм, так авангардизм и кубизм. Боже мой, в кубистах я видел титанов, богов, созидателей новой Вселенной! Разрушить, расчленить окружающий нас мир на безжизненные куски, структурные элементы и сотворить из них новое, невиданное совершенство! И все это в противовес божественному творению! Я восхищался садистским порывом расчленения тел и природы, не сознавая, что это симптом болезни ума, отражение массового безумия, охватившего огромную несчастную страну, не догадываясь, что в авангардистском искусстве уже были запрограммированы пытки, конвульсии невинных жертв и некрофильство эпохи всеобщего благоденствия. «Черный квадрат» Малевича — это порождение извращенного сознания ГУЛАГа.
К чему я все это говорю? Мы выступали против маразма нашей жизни, но с момента появления на свет вдыхали ее миазмы. Ядовитые испарения отравили наше сознание. И даже самые светлые умы у нас несут стигмы этого маразма. Вы читали Шаламова?
— Да, некоторые рассказы.
— А вы знаете, как он закончил свои дни?
— Нет.
— Он умер в 1982 году в психоневрологическом доме для инвалидов, одним словом, он вернулся в ГУЛАГ. И там ожили в нем все гулаговские привычки. Он с жадностью набрасывался на еду — чтобы не опередили, прятал постельное белье — чтобы не украли. Но самое страшное то, что он был счастлив. «Здесь очень хорошо, — говорил он, — здесь хорошо кормят». Для больного сознания Шаламова ГУЛАГ стал раем. Вот в чем ужас!
В нас росло желание бороться с режимом. Малочисленность нашего кружка нас не смущала. Большевиков сначала тоже можно было по пальцам пересчитать, но захватили же власть! О захвате власти мы не говорили — слишком фантастическим все это казалось, но я знал, что сия горячечная мысль будоражила некоторые головы. Мы говорили о борьбе, а как бороться, хорошо было известно. Методы борьбы вдалбливали в наши головы с первого класса. Конспиративные кружки, листовки, прокламации, нелегальная типография. Началась детская игра — мы же были не по возрасту инфантильны! Игра продолжалась и после окончания института. Она приобрела особую остроту и захватывающую притягательность после того, как стало очевидно, что мы попали в поле зрения «органов». Нам доставляло несравненное удовольствие обнаруживать за собой слежку. Те, кто следил за нами, тоже вели игру. Мы были нужны им, как и они были нужны нам, для совместной игры в казаки-разбойники. Порой, правда, возникали недоразумения. Когда «разбойники» доводили до изнеможения своих преследователей или уж слишком демонстративно и вызывающе давали им понять, что они раскрыты, те, подкараулив наглецов в какой-нибудь темной подворотне, пускали в ход кулаки. В итоге вырабатывались правила игры, удовлетворявшие обе стороны. Мы пытались обмануть, провести за нос друг друга, но без особой злости и садизма: игра в конце концов должна доставлять удовольствие! Впрочем, нельзя было не видеть и существенной разницы в нашем положении: для «разбойников» игра была хобби, а «казакам» за нее платили деньги, и, по-видимому, немалые.
Масштабы игры расширялись. В нее включались видные сановники «всевидящей» и «всеслышащей» организации. Нас стали вызывать повестками для «профилактических» бесед в известное здание на Лубянке. Первые приглашения приводили нас в шоковое состояние, но затем мы к ним привыкли. Беседы с генералами и полковниками были мирными и дружелюбными. Нас слегка шантажировали и увещевали, однако без особого энтузиазма, а затем отпускали восвояси. Все это вызывало у нас эйфорию. Еще бы! Руководители мощнейшей и страшнейшей организации, перед которой трепещет весь мир, разговаривают с нами на равных! Но у меня все же время от времени возникало подозрение, что игра в казаки-разбойники давно уже превратилась в кошки-мышки. Кошка не торопилась сцапать мышку. Ей важно было напугать своего хозяина — слона, пуще всего боявшегося мышей, — чтобы показать свою значимость и урвать кусок пожирнее с хозяйского стола.
Наш кружок представлял собою аморфную группу единомышленников. Единой концепции и единой программы не существовало, и не было какой-либо четкой организационной структуры. Но постепенно я стал замечать, что среди моих друзей происходит разделение. То есть разделение всегда было — существовали симпатии и антипатии, кто-то к кому-то был ближе по своим интересам и взглядам, но теперь происходило нечто совсем другое...
Я говорил, что среди кружковцев был молодой человек, штудировавший Гегеля. О! Это была яркая личность! Звали его Лев Бубнов. Ростом он не удался (метр пятьдесят — не более), но имел развитый, сильный торс. Он постоянно упражнял свое тело — готовился к будущим испытаниям и сверхнагрузкам. Его крупная голова прочно сидела на короткой шее, и во всем его облике было что-то твердое и непоколебимое. Поскольку конспектирование Гегеля нам представлялось чем-то вроде Гераклова подвига, нашего философа стали называть «гигантом мысли». Нужно сказать, что он действительно обладал выдающимся аналитическим умом, в котором меня, правда, смущало одно — удивительная способность превращать наисложнейшие мысли в примитивные схемы и аксиомы, неотразимые по своей простоте, в лозунги, которые он подобно гвоздям вколачивал в черепа окружающих. О себе Бубнов был высочайшего мнения и почти не скрывал этого. Ко мне он относился с подчеркнутым уважением, за которым, однако, сквозила тонкая ирония. Я чувствовал, что все наши идеи и споры воспринимались им как бесплодный интеллигентский вздор. Но я и мои друзья на том этапе зачем-то были нужны ему, деятельность кружка входила в его планы, в которые он не собирался нас посвящать. Впрочем, я о них смутно догадывался... Бубнов создавал хорошо законспирированную подпольную организацию, разбитую на тройки. Ее целью была борьба за власть. Какими методами она собиралась действовать, видно хотя бы из того, что «гиганту мысли» удалось внедрить одного из ее членов в КГБ. Я хорошо знал этого человека. Он закончил Институт иностранных языков, посещал наш кружок, а затем по совету Бубнова написал донос, стал осведомителем, потом был зачислен в штат, закончил Высшую школу КГБ и распределен в Московское управление. Я узнал об этом еще до моего ареста. Уверен, что и провокация, которая привела к аресту, была осуществлена не без его участия. Дело в том, что мы решили передать на Запад и опубликовать там собранные нами сведения о реальном экономическом положении в стране. С этой целью был установлен контакт с американским журналистом, каковым в действительности оказался сотрудник КГБ. Сведения попали «куда следует», а при повторной операции мы были захвачены с поличным.
Итак, я оказался сначала на Лубянке, а затем в Лефортово. Внешне там все выглядело вполне благопристойно — ни казематов, ни пыток, ни изнурительных допросов. Постель с чистыми простынями, сносное питание; прекрасная библиотека, вежливый, интеллигентный следователь, с которым мы вели историософские разговоры. Меня, правда, неприятно поразили разложенные на столе следователя западные полупорнографические журналы. Их назначение не вызывало сомнений — оказать на меня психологическое воздействие, на что я не преминул обратить внимание моего визави, — и журналы исчезли.