Зеркало времени
Шрифт:
Очевидно, великолепный Танидзаки описывал здесь пору вечерних сумерек. Но прежде было утро, наше первое утро, когда Акико разбудила меня в своей спальне стихами-хокку[2], негромко произнесёнными вначале по-японски, а затем по-русски, чтобы я их понял:
Лишь наступит прилив,
Вмиг скрывается отмель,
И тогда в камыши журавли улетают, крича…
А ведь я не так давно слышал от неё эти стихи.
Акико уже была гладко причёсана и одета по-домашнему в кимоно.
— Если ты захочешь быть моим кавалером и сопровождать меня в моих прогулках, Борис, тебе придется выучиться сдерживать своё удивление. Ты это умеешь? Я буду учить тебя необходимому из мияби — изящным манерам и утончённому вкусу, — согласен? — И она негромко, но весело рассмеялась. — Мияби — высокого происхождения, ведь «мия» означает — императорский дворец. Соглашайся же, и ты станешь моим кавалером, спутником в прогулках по ночному старому Эдо, полному чарующих, а иногда страшных тайн. Владеешь ли ты мечом? Слуга понесёт перед нами фонарь ариакэ, а ты, ты, мой сильный господин, сумеешь защитить свою даму от ночных грабителей?
Она склонилась надо мной, сидя на коленях, и осторожно прикоснулась тёплой мягкой ладонью к моему лбу.
— Согласен. Даже до того, как освою фехтование на мечах, а также искусство мияби, — шутливо вздохнул я. — Раз уж только владение мияби гарантирует приятное обхождение…
— Боюсь, тебе не преуспеть. Но будь постоянно прилежен. Ярче всего мияби раскрывается в умении человека выражать чувства к природе в стихах, одежде, устройстве своего быта, сада…
— К природе? И только? А к тебе?
Видимо, чувствоизъявление до поры она посчитала не только преждевременным, но и лишённым смысловой надёжности, и не дала мне договорить, прижала тонкий пальчик, сохраняющий аромат лаванды, к моим губам:
— Поднимайся, лежебок… Тебе помогут одеться.
— Лежебока, — поправил я Акико, не двигаясь с места.
— Лежебока? Если будешь неукоснительно старателен и весьма прилежен в учёбе, ты преуспеешь и в жизни. У нас успехи в учёбе — единственный путь к повышению социального и материального статуса человека. Надо тебе это хорошенько усвоить, лежебока! И запомни: есть большой смысл в том, что у японцев не принято целоваться. Никогда ни с кем не целуйся в губы. Сохранишь здоровье и избежишь бездны неприятностей. Ведь самое грязное место у человека в микробиологическом смысле — это рот.
Её слова запомнились, но не тронули меня. Моё воображение было поражено произнесшей их. Зашелестело кимоно, распространяя редкостно тончайший аромат незнакомых духов, Акико поднялась и традиционной женской семенящей походкой вышла из комнаты. Только прекраснейшие из женщин мира — японки — умеют так встать и так оставить тебя…
Вспоминая моё первое утро в её спальне, я вижу и неясные очертания ранних зелёных кустарниковых листьев, прикасающихся снаружи к матовому стеклу единственного окна, а если это было не стекло, то, вероятно, современная промышленная имитация провощённой или промасленной бумаги, кажется, я так и не догадался ни тогда, ни позже, прикоснуться к окну пальцами, удостовериться наощупь…
Я поискал глазами свечу, которая горела ночью, и зеркало. Но в углу комнаты стоял только фонарь-светильник с бумажным абажуром, натянутым на лёгкую раму из узких деревянных планок, — раритетный фонарь-андон эпохи Эдо. А зеркало… Только через две недели госпожа в своём присутствии позволила мне увидеть в зеркале отражение моего лица. Ещё дольше для меня исключались радио, телевизор и пресса, самостоятельно я о них и не вспомнил. И только примерно через полгода до меня стало доходить, в чём причины странных взаимоотношений людей и зеркал.
Акико трогательно хотела, чтобы я вбирал впечатления об окружающем «неукоснительно» (одно из часто употреблявшихся ею слов, которое я вычёркиваю из своих впечатлений о ней) через неё, как бы через её органы чувств, если бы это оказалось возможным, и под её контролем. Она хотела, чтобы я глубже и тоньше чувствовал и воспринимал и её, и вообще всё, что она стремилась в меня вложить.
И с этой крохотной, почти пустой комнатки размером «в шесть татами», из которых всегда кладется на пол исключительно только пять, она старательно принялась возводить вокруг меня маленькую часть гигантского сложнейшего мира Японии, своего рода японский антураж, окруживший меня на весь первоначальный период пребывания «в плену» в её загородных владениях. Поэтому жили мы в самый первый период нашей совместной жизни на втором этаже дома, и в той его части, которую можно было назвать «домом для себя».
Эта часть её дома словно копировала старинный, традиционный, не слишком богатый, но вполне зажиточный японский дом, поставленный, однако, не на земле, а на современном и комфортабельном основании, полном удобств для жизни «на даче». Правда, переселились мы на первый этаж незаметно, как-то непроизвольно, уже вскоре, потому что самый образ жизни каждого из нас требовал и более современного вещественного окружения.
Сейчас я понимаю, что она стремилась напитать меня жизненным духом древней культуры страны Ниппон, всегда интересной для меня и волнующей, и приобщить и к культуре, и к стране. Она точно, продуманно использовала непривычность и необычность обстановки, обостряющей моё восприятие. Она и сама создавала обстановку, вселяющую стойкое ощущение стабильности, умиротворённости, повседневной благополучности бытия и созерцательного покоя.
А в итоге воздействия всего этого комплекса мер она старалась укрепить, прежде всего, мою уверенность в её собственных духовных силах, направленных на возрождение и наполнение сознания и личности во мне. Поэтому ей нужна была моя безоговорочная, но не слепая, а сознательная, вера в неё, мою госпожу и целительницу. Здесь и не пахло экзотикой, искусно приготовленной и сервированной для бездумно оплачивающих удовольствия туристов. Тем более, что тогда ещё так остро вопрос, чем предстоит расплачиваться каждому из нас за проведённый совместно отрезок жизни, передо мной, по крайней мере, пока не стоял.
Определившимся целям моей госпожи, несомненно, должны были содействовать и наши совместные завтраки, обеды и ужины в комнате рядом со спальней — столовой-гостиной — тянома, с вполне викторианской мебелью, поставленной в тянома вынужденно, ибо я испытывал большие неудобства за низеньким столом и, конечно, не мог полноценно, с точки зрения госпожи Одо, восхититься ни супом из красного мисо — густой пасты, приготовленной из бобов, ни белым горячим рисом в чёрном горшочке, оттеняющем фактуру каждого рисового зёрнышка, ни японским мармеладом под названием ёкан, представляющем собой матовую полупрозрачную массу, ни подобием пирожных, необычных на вкус из-за сбитого крема из картофеля тороро. Но наибольшее моё удивление вызвала сладкая морская рыба, по-японски приготовленная не с солью, а с сахаром.
С огромным удовольствием я наелся бы до отвала настоящего украинского борща, вареников с вишней, русской окрошки со свежими огурцами, редькой и квасом, сибирских пельменей, кавказского шашлыка или хотя бы узбекского плова, но меню пока продуманно составляла моя госпожа, а я ей ещё не возражал.
Стены тянома были украшены подлинными укиё-э, гравюрами времён Мэйдзи, конца девятнадцатого-начала двадцатого веков, изображающими быстро меняющуюся бытовую и городскую жизнь той эпохи. С этими, сегодня странновато выглядящими гравюрами связан мой первый нервный срыв, случившийся после завтрака на второй день первой же нашей совместной недели, как только я обратил пробуждающееся и расширяющее экспансию внимание на эти укиё-э.