Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
— А ты, Скринска?
— И я, как Маляука… Сперва надо этих баб выкурить. А то как завоют…
Как нарочно, раздается песнопение. Мужчины растерянно прислушиваются, а Скринска вскакивает:
— Не говорил я? Не говорил?…
Юргис молчит, опустив голову. Слова песнопения о «шести досках гробовых» да «трех аршинах сырой земли» падают на него, словно камни.
Моросит.
— Пойду… Хочу еще побыть…
В сенцах он сталкивается с пареньком. Вылитый Пранис, думает Юргис, словно впервые увидев племянника.
— Дядя…
— Как мама?
— И не спрашивайте… Дядя, со сколько лет можно записаться в народные защитники?
— Не записаться, а винтовку брать надо. А ты расти…
— Я бы мог, дядя…
— Расти и все на ус мотай.
Он входит и снова застывает у гроба. Рядом стоит племянник, на одно лицо с Пранисом, и Юргис кладет руку ему на плечо, привлекает его к своему шершавому пиджаку, пахнущему потом и дождем.
Женщины заунывными голосами тянут бесконечное песнопение.
Утро медленно скидывает клочья тумана и дождя. Черные мокрые поля вздрагивают под пронизывающим ветром, беспорядочно мельтешат сучья деревьев. В бороздах и канавах блестит, переливаясь, вода. Продирается сквозь кусты ольшаника набухшая речка Эглине, взбивая мутную пену у крутых берегов, оплетенных корнями деревьев.
Исхлестанная дождем земля негромко и жалобно вздыхает, и, если б не весело зеленеющие на буграх озимые, подумалось бы, что она мертва.
После полудня на дороге появляется телега.
Тересе с выполосканным бельем на плече и ведром в руке возвращается от речки. Она поднимает голову, свободной рукой проводит по глазам и, сделав шаг, едва не спотыкается.
Лошади тяжело тащат телегу. Колеса тарахтят, подскакивая на рытвинах. В повозке, по сторонам большого гроба, сидят, ссутулившись, мужчины. На облучке, рядом с вожжами и кнутом, покачивается женщина. Ветер развевает ее черный платок, словно траурный флаг; женщина плачет. Пустые осенние поля дрожат от ее плача; в тяжелом, вперемешку с туманом воздухе висит страдание.
Тересе стоит посреди поля, смотрит сквозь слезы на удаляющуюся телегу.
В воскресенье ударил первый мороз.
Она сидит у окна, глядит на падающие редкие снежинки. Бугристая земля на глазах сереет, белеет втоптанная в грязь трава, оживают черные ветви ивы. Весь мир становится иным, и хорошо на него смотреть. Тересе всегда ждала первого снега — для нее это был настоящий праздник. Обязательно лепила снежок и запускала в спину Андрюсу. Иногда, бывало, и в хозяина бросит, и тот не ругался. Разве что: «Не шали, не маленькая». Вот и теперь она выбежала бы во двор, голыми руками разгребла бы снег, но ноги что-то тяжелы… как будто связаны, и Тересе не отрывает взгляда от окна.
За дощатой перегородкой, в кухоньке, хлопочет мать. Целый божий день она слоняется из угла в угол, стонет да вздыхает. В час обедни затихла — присела на край кровати и вполголоса молилась, пропуская четки сквозь пальцы, листала пожелтевшие затрепанные страницы молитвенника. Теперь снова носится по неровному глиняному полу. То возьмет голик и поскребет у плиты, то громыхнет кастрюлей — переставит, то поленья сложит на плиту, чтоб подсохли, то пошвыряет их в угол. И все бормочет что-то под нос, Иисуса Христа поминает. Мол, что она, немощная старуха, в святой день дома сидит, господь простит, но чтоб Тересе, здоровая девка, в костел не пошла… Это ж господь наш, Иисусе Христе… И ведь не первое воскресенье! Положим, работала бы, хозяйских свиней да коров кормила, как в прежнее время. Но ведь без зазрения совести лодыря гоняет!.. Хозяева в воскресенье ее отпускают, сами со скотиной мучаются, а она…
— Господи наш, Иисусе Христе — ну ни стыда, ни сраму…
Оконце хоть и составлено из узких стеклышек, но все щели забиты паклей, рамы оклеены газетной бумагой. Все равно тянет из всех углов — доски изъедены жуком, бревна прогнили, и Тересе трет посиневшие руки и прячет в рукава вязаной кофты.
Ветер гоняет снег по двору, завихряется, в рытвинах уже белеет сухой ледок.
— Если б не слякоть, я бы, ей-богу, пошла. Подвез бы кто. Говорила ведь и еще раз скажу — что нашли, то и оставим. Все проходит, один господь вечен. Ежели от него отступимся, к кому еще нам прибегнуть, Тереселе?
Трещат доски кровати, мать, наверное, идет к плите.
— Вроде бы топили, а лежанка стылая. К людям прибегнешь… А что такое теперь человек? Заместо мухи — хлоп, и нету его! Вот и я говорю, будет так, как в книгах царицы Савской написано: исчезнут королевства да графства, и человек от человека будет жить в семи верстах. Никак ты вьюшку не задвинула. Тересе!
Мать стоит у перекошенной двери — мелкая, исхудалая, только в больших глазах под белым платком поблескивают голубые огоньки. Тересе жалко мать. Иногда ей кажется — вот подойдет к ней, возьмет на руки, как девочку, отнесет на кровать, уложит, подоткнет одеяло, поцелует и скажет: «Ты отдыхай, мама, ни о чем не думай, все обойдется». А ведь не подходит, не смеет. И редко слово хорошее маме скажет, все молчит, словно рот у нее зашит, смотрит мимо и думает, думает без конца, а иногда в мыслях спросит: «Что ты видела хорошего в жизни, мама?» — «Да ничего», — отвечает сама. «Так почему же вздыхаешь, почему четок из рук не выпускаешь? Потому, что теперь не часто по огородам Маркаускаса на коленках ходишь и у тебя больше времени?» — снова спрашивает она и сама отвечает: «Не богохульствуй! Неужто и ты с безбожниками? О господи наш!..» — «Мама, Андрюс говорит… Да ты и сама знаешь, мама, у меня земля есть, и у Андрюса есть, и мы с ним будем жить… Будем жить, мама…» Но все так и остается в голове, потому что в голос говорить трудней, чем про себя складывать слова.
— Присохла ты там, что ли? Вьюшку, говорю!
— Задвинула.
— Задвинула, когда все тепло в трубу улетело. Взяла бы книгу святую да почитала вслух. Слыханное ли дело, чтоб здоровая девка так и сидела сиднем.
Так ли уж часто она сидит без дела? На днях развесила белье в сарае, присела на козлах и уставилась в землю; все еще видела похоронную телегу, слышала плач. Не долго посидела, самую малость. И тут, как на грех, в дверь просунула голову Маркаускене. «А это еще что! Тересе, как тебе не стыдно? Села и сидишь как чурбан, а что в хлеву навоз по колено — тебе и дела нет. Принеси-ка соломы, подстели». Тересе поначалу не поняла, что говорит ей Маркаускене, и даже не шевельнулась. «Ты с ума сошла, Тересе! Тебе говорят! Соломы побросай!» Тересе пошла к хлеву, взяла вилы, но они были тяжелые, свинцовые. А в ушах — плач.
— Мама, — Тересе хочет промолчать, но не в силах, — за что Нараваса застрелили?
Старуха приподнимает передник, громко сморкается, вытирает слезящиеся глаза.
— Откуда мне знать? За то, что властям служил.
— Хороший был человек.
— Такая сумятица, не поймешь, — И, подойдя, тихо, словно кто-то чужой сидит за перегородкой, добавляет: — Наверно, работа Панциря. Этот — зверюга, чуть что, и пулю. Говорят, вместо него теперь учителя поставили. Не какой-нибудь ирод будет командиром, а ученый человек. Господи наш, Иисусе Христе, береги его. И местный, всех знает.
— Дети Нараваса в школу ходили.
— Вот-вот, в позапрошлом, помню, забежала к Наравасам — не скажу сейчас, зачем, только помню — обедали. И учитель с ними. Посадил младшего на колени, сам ест и его кормит. И приговаривает: мол, мой ученик растет. За веру идут лесные…
«И убивают за веру?» — этот вопрос висит на кончике языка, но Тересе испуганно сжимает губы.
— Сколько мне еще жить-то, а ты только-только начинаешь. В недобрый час я пустила тебя на эту землю, Тересе. Ох, в недобрый, в недобрый… — Мать гладит прохладными пальцами руку дочери, а глаза ее печальны.