ЖАНРЫ

Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:

— Два, три, пять… — считает он. — Еще мешок ржи.

— На чердаке два мешка муки.

— Мало ли чего… Потом лишний раз ехать.

Не нравится Маркаускасу, что Андрюс все подмечает. В жизни ничего не скрывал от батрака и не думает скрывать, но с какой стати он должен теперь отчитываться — что, как да почему?.. Оно конечно, когда в войну на гумне вырыли глубокую яму, настлали на нее бревна и устроили тайный лаз — все было ясно. Чтоб немцы не забрали зерно и мясо, чтоб не остаться без куска хлеба… Потом все прятали, чтоб фронт нажитое не спалил. Но и после войны тайный склад остался. Маркаускас сдавал поставки грамм в грамм, платил налоги копейка в копейку. Кулацкие поставки, кулацкие налоги с каждым годом все выше — разве лучше, если чужой глаз увидит, что дом все-таки не выметен подчистую? Хотя Маркаускас каждое зернышко отрывает от хозяйства, как от сердца, но, осмотревшись, все обмозговав, бывает, иногда даже подумает: «Поживем — увидим. Пока жирный отощает, тощий подохнет».

— Свиньям уже вчера муки не было, — объясняет Маркаускас.

— Столько на откорме.

— Одну на рождество заколем, другую в поставки — вот двух считай и нету. Это кажется, что много.

Андрюс берет мешок в охапку, перешагивает высокий порог и сваливает на выстланное соломой днище телеги.

— Не надрывайся один, помогу взвалить.

— Не надорвусь.

Не надорвется, конечно. Андрюсу это раз плюнуть. Когда хочет, конечно, когда в духе. Не такие мешки поднимает играючи. Беда вот, что теперь он все чаще хмурится, прячет глаза. А то заржет так, что мороз по коже продирает. Недоволен? Да чем он может быть недоволен при такой жизни-то? Это ему, Маркаускасу, надо дуться, зубами скрипеть, а то и… Но Маркаускас нутром чувствует: нет, еще не все, не конец. И не о мести он думает. Он просто жить хочет. На этой вот земле отца, на земле деда, еще при крепостном праве за кровные рубли выкупленной у помещика.

Андрюс накрывает мешки попоной, наверх швыряет охапку соломы, чтобы дождь не промочил.

— Сена прихватил?

— Взял.

— А то еще задержишься на мельнице-то. Лошади слабо кормлены…

Андрюс легко вспрыгивает на телегу, опирается локтем на мешки. Ногу свесил с телеги. Не спеша отвязывает замотанные на колышек грядок вожжи и, взяв их одной рукой, резко дергает.

— Поше-ол…

Маркаускас провожает взглядом натужно скрипящую телегу. Веко правого глаза нервно подергивается. «Он, видите ли, тут хозяин, а я…» — скрипит зубами, словно откусывая что-то. И выплевывает горечь. Нет, не тот уже Андрюс. Никогда мямлей не был, но теперь нахальство из него так и прет… На каждом шагу, каждым словом показывает, что он теперь — главный.

Телега уже в воротах. Железная задняя ось задевает за ствол тополя, и Маркаускас, словно это его саданули по ногам, мучительно приседает.

— А, чтоб тебя! Ехать не умеешь!

Телега громыхает, Андрюс не слышит. Даже не обернется — ему-то что!

— У-у, гад! — скрипит зубами Маркаускас и, подскочив к дереву, осторожно, кончиками пальцев трогает белую мезгу, словно открытую рану. Болтается отодранный кусок коры. Маркаускас не раз подумывал: надо бы срубить тополь, разросся в воротах, а от нависшей над домом листвы крыша гниет. Не поднималась рука. Едет ли куда-нибудь, возвращается ли, непременно за деревней, на холме, поднимает голову и видит свой тополь, который словно машет ему каждый раз своей высокой, выше других деревьев верхушкой. И на душе сразу теплее: там твой хутор, твоя жизнь. Или летним вечером выйдет после ужина, сядет на камень — шепчутся листья, бренчат майские жуки и гулко падают наземь, словно райские яблочки; нет, нет, раз уж дерево посажено и разрослось, значит, оно нужно, без него никак нельзя!

Маркаускас откидывает голову, смотрит на густые ветви, на толстенный, в два обхвата, ствол и шепчет:

— Едет, будто без сердца. Так дерево поранить!

Оглядевшись по сторонам, находит щепу, набирает ею свежего коровьего навоза и замазывает рану на дереве. Потом только вспоминает — дело ждет. И вот еще — почему коровы стоят на клеверище, отвернувшись? Никак после обеда никто не переводил на новое место. Бабы ведь сами не додумаются. Хоть плачь, надо ехать за свеклой, но скотина… Маркаускас торопливо идет по полю. Был бы подпасок — дело другое, но теперь ведь не наймешь. Пойти-то к нему любой пойдет, во многих избах ребятишки хлебом да картошкой живы, в ноги бы ему поклонились. Ну, а власти-то? Выкручивайся сам как умеешь. Хорошо, что Тересе еще…

Пять черно-белых коров, увидев хозяина, не спускают с него глаз, продолжая жевать жвачку. Маркаускас выдергивает металлический, сверкающий словно штык, колышек и, отведя корову подальше, ногой загоняет его в податливую землю.

— Не егози, дурная! — кричит он на Беломордую, которая пытается вырвать из рук цепь. — К быку захотела, раз бесишься?

Бык, привязанный поодаль от коров, стоит, понурив огромную голову. Прикрепленная к рогам досочка закрывает глаза, и он раздувает ноздри, принюхивается, беспокойно семенит ногами. Такая прибыль ведь была: приведет кто корову — два лита или день в поле. Вся деревня у него перебывала. А теперь задаром на них быка напускай. Вот Аксомайтис вчера, даже не спросясь, прямо на выгон эту свою вошь привел. Маркаускас увидел, подбежал. «И, значит, ни спасиба, соседушка?» — обмолвился он. «Это быку спасибо, — ухмыльнулся Аксомайтис, — хо-рош, бродяга! — И добавил: — По теперешним временам любовь, говорят, за здорово живешь». «Они бы за здорово живешь мне глотку перегрызли», — думает Маркаускас. Загоняет каблуком сапога колышек и, сгорбившись, бежит обратно. Столько дел, столько дел ждет, а день совсем уже кончается, дождь разошелся, вот-вот хлынет как из ведра.

Маркаускас запрягает лошадей в телегу, вставляет в концы изнавоженных грядок доски, берет лежавший у хлева сухой мешок и, сложив его наподобие капюшона, набрасывает на голову.

Лошади лениво перебирают копытами. Тарахтят колеса, громыхают грядки. Проселок заворачивает направо, в огиб луга. Луг стоит под водой. Канавы заросли, когда еще чищены, не стягивают воду, скоро тут будет ржавое болото, не подступишься. Уже этим летом сено неважное, а через год-другой…

Издали белеют кучи очищенной, отмытой дождем свеклы, у которой маячат присевшие на корточки женщины. Колеса увязают в рыхлом грунте, разрезают землю словно лемехом.

— Тпру! — Маркаускас натягивает вожжи.

Женщины неуклюже встают, отряхивают подолы, подгребают в кучу ботву.

— Вот разболелся бок, о господи… — Маркаускене никак не может выпрямиться и бредет скособочившись, сгорбившись.

— От долгого сидения, — говорит Тересе. — Пройдет, хозяюшка.

Маркаускас набирает для лошадей охапку ботвы и говорит женщинам:

— Ну!

В телегу с грохотом сыплются свеклины. Словно камни Однообразный перестук, по два, по три корня летят разом, без передышки сгибаются спины. Маркаускене крепко стиснула зубы, перед глазами — туман. Не видит она ни свеклы, ни телеги. Под ногами — черная земля. Упасть бы и лежать, сжавшись в комок, — ужас как колет в боку да ноет под ложечкой. Но невидимая сила поддерживает ее, хватает ее руками свеклины и швыряет, хватает и швыряет… Хоть бы они говорили, болтали о чем-нибудь, может, ей полегчало бы, может, на минутку она забыла бы про боль, а ведь жжет, как раскаленным железом.

Куча свеклы оседает, уменьшается, а боль не только в боку — уже пробирает спину, плечи; боль сидит в висках и стучит острыми молоточками — даже в глазах зеленеет. А ведь не старость же. Вроде бы только-только начали жить. Ведь это вчера звенели свадебные бубенцы, и она сидела в санях рядом с Маркаускасом, махонькая, как выброшенный из гнезда птенец, — вот-вот стукнет семнадцать — и сквозь слезы не видела заметенной зимней дороги; слышала, правда, как люди шушукались: «Вот повезло девке-то — такое хозяйство, такая земля!..» Ведь это вчера катила она на престольный праздник… Откормленные гнедые кони мчались, выгнув шеи. Маркаускас сидел в шляпе, при галстуке, ну совсем как королевич из материнских сказок, и ей хорошо было, что все смотрят на нее; сзади заревела машина, кони понесли, бросились через канаву… Через месяц она родила мертвого и похоронила на кладбище для некрещеных. Похоронила не только частицу своего тела — похоронила смех, мечты, здоровье. На целых пятнадцать лет похоронила, пока на свет не явился Адомас. И это, кажется, было вчера. Вчера явился, вчера… ушел… Вся ее жизнь — вчерашний день, один куцый денек, и все время ей было больно.

— Может, хватит? — Маркаускене, уцепившись за край телеги, тяжело дышит.

Телега уже почти полна.

— Еще чуть-чуть, — говорит Маркаускас и подъезжает к соседней куче, снова швырнув лошадям охапку ботвы. И ботву бы надо забрать, думает он, коровам бы задали, ночи-то теперь долгие, проголодаются коровы к утру. — Ну! — бросает он и косится на жену: страшная, будто из могилы поднялась. Никуда не годится баба. Другие в ее годы парням спуску не дают, а она… Мешок с хворями. Вот невезенье-то. В его колеса черт вечно палки сует! А колеса крутятся… должны крутиться, хоть умри.

Слякоть, холод — пальцы загрубели, омертвели — точь-в-точь деревянные, облипшие землей зубья бороны. Сумерки все гуще, дождь с силой хлещет по раскисшему грунту, ледяные капли катятся за шиворот.

Фыркает Буланка, прядает ушами.

Маркаускас, не выпрямляясь, бросает взгляд в сторону ольшаника. Через луг приближается человек. В коричневом брезентовом плаще с капюшоном, идет медленно, широкими шагами. Маркаускас роняет свеклины, хватает их, нагнувшись еще ниже, а они выскальзывают из рук, словно куски грязного льда.

Поделиться с друзьями: