Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
— Подожди, старик! Постой!
Марчюс смотрел на исхлестанную дождем землю.
— Ладно уж, бери, — голос Тракимаса чуть смягчился. — Неси своей бабе. Это, конечно, мелкая чепуховина…
Марчюс взял щук и, сделав шаг к озеру, швырнул их в воду. Потом, не оборачиваясь, свернул к хутору.
Открыл дверь избы и встретил взгляд Петроне. Грузно опустился на лавку.
— Ничего? А у меня и охота прошла.
Глаза Марчюса заволокла какая-то муть… Показалось, что изба полна рыб — они ныряют в молочном тумане брезжущего утра. Хочешь — хватай их за хвост; сама Петроне может на уху наловить; но она тоже плавает будто рыбина — легкая, рукой достать — вместе со своей железной койкой, с шубенкой, наброшенной на зябнущие ноги.
— Петушку бы голову отрубил… — попросила Петроне.
Через неделю пришла бумага: в такой-то срок уплатить штраф. А открыв районную газету, Марчюс прочитал, что он — «грабитель озерных богатств». Проглотил обиду, никому не пожаловался, не пошел правды искать. Даже жене не обмолвился, и та дозналась обо всем, лишь когда вышла в деревню.
Марчюс только рукой махнул. Есть же такой закон, и не председатель его выдумал. Председатель просто замахнулся этим законом да рубанул сплеча. Поймал бы Варгалу, его бы огрел. Хотя кто знает, Варгала — тракторист, а трактористы на дороге не валяются. Это тебе не Марчюс, который оторвался однажды от земли и по сей день… вроде палки в колхозных колесах.
Мать прохрипела: «Идут!» — и он глянул в окно: за яблонями мелькали мужчины с винтовками. Выскочил во двор, заметался, словно вспугнутый заяц, и припустил к гумну. Несся что есть духу, но ноги налились свинцом, а до гумна еще бежать да бежать. Обернулся через плечо. Они уже были в воротах, заметили его, и кто-то крикнул: «Стой!» Не остановился. Бежал и слышал шаги за спиной. «Стой!» Еще шага три, и его скроет угол гумна; а там березовая рощица, овраг… Хлопнул выстрел, пуля раскаленной спицей пронзила спину. Мог еще бежать, но упал и закрыл глаза, уткнувшись лицом в грязь со следами коровьих копыт. Лежал ничком и боялся шелохнуться, чтоб не заметили, что жив. До смерти хотелось жить; он даже дышать перестал, прижался открытым ртом к грязи, задыхаясь от пряного запаха земли. «А вдруг они бросят меня в яму и закопают?» — подумал, испугался этой мысли и, приподнявшись на локоть, огляделся.
Грудь болела нестерпимо, но он еще был жив и страстно хотел жить.
Стяпонас вздрагивает и просыпается. Садится, ошалело осматривается по сторонам, медленно приходит в себя. Тень ольхи отодвинулась, солнце припекает вовсю, он взмок, словно искупался в поту. От боли раскалывается голова, волнами накатывает тошнота. Стяпонас переползает в тень, вытягивается навзничь и думает о своем сне. Почему так часто мерещатся ему послевоенные годы?
От этих снов он не спрятался даже за Уралом. И там ему снились тревожные дни и страшные ночи, и там он метался на койке, когда за ним гнались да его расстреливали. В одну ночь — истребители, в другую — бандиты, а он был вроде мишени или чучела. И брат Миндаугас ему снился — редко, правда. Двадцать лет, как разошлись их дороги. Но кто сказал, что его нет на свете?
Стяпонас снова поднимает голову. А где же Юргис Сенавайтис? Вместе ведь пили под кустом.
Значит, я заснул, а он себе ушел насвистывая. Стяпонас хватается за задний карман брюк, открывает потертый бумажник и, застыдившись, сует обратно: как он мог подумать такое? Сенавайтис никогда не брал; даже когда винтовку таскал, чужого добра не трогал, кроме самогона; найдет где-нибудь дымящий аппарат или вытащит булькающий бидон из мякинника и делится с ребятами, а остаток на землю выливает. Но больше — ни-ни. И сейчас он с чистой совестью живет рядом с теми же людьми, не пряча глаз, с ними разговаривает. Бывал крут к кому-нибудь? Согласен, мол, но тут же добавляет: такое время было и все совершалось на благо святого дела Советов. И тебя бы кокнул, признался только что. Начистоту, даже гордо признался: и не чувствовал бы, мол, за собой вины. И это все, что он может сказать? Прочно врос в эту землю, ни на шаг в сторону не отойдет. «Не могу я все оставить, как есть», — и развел руками, словно измеряя саженью бескрайние поля, а может… обнимая землю, которую тогда оросил и своей кровью.
Как хорошо, когда человеку все ясно! Легко ему живется, наверно…
Стяпонас становится на камень у берега, присев на корточки, моет руки, потное лицо, брызжет водой за шиворот; прохладные капли букашками бегут по спине.
Около дома его встречает Полина. Стоит на тропе и ждет; Стяпонас видит, что она не знает, куда девать руки; сплетает пальцы, держится за живот. Да, за эти полгода она поправилась, округлилась, полосатое платье на ней как с младшей сестры.
— Явился…
Полина пропускает его вперед. Стяпонас кладет руку ей на плечо, словно собираясь обнять, и тут же снимает.
— Автобус-то давно пришел.
Сейчас будет попрекать, расспрашивать… Стяпонас втягивает голову, приподнимает угловатые плечи. Полина бесшумно идет за ним.
— Где Марюс?
— Бабушка масло делает, а он смотрит.
Стяпонас усмехается: «Масло делает!» Хотя откуда ей знать, что масло пахтают… В городе родилась и выросла — вся еда из магазина.
Останавливается, достает билеты, два пестро-голубых листочка.
— Вот.
Полина смотрит не на билеты — прямо в мужнины глаза, словно ищет в них ответ.
— Может, не стоило…
Стяпонас отворачивается; он вообще старается не вдаваться в разговоры — одно смущение от них, да и ответить на все «почему» не сможет; знать-то он знает, точнее — чувствует нутром, да и в голове теснятся мысли, но словами их не выскажешь, слова-то не емкие, куцые какие-то, словно детская одежонка на взрослом.
У крыльца, в тени, сидит мать, зажав коленями маслобойку. Сквозь зазор в крышке брызгает сметана. Марюс стоит рядышком и, едва только белые капли прилипают к стенке маслобойки, снимает их пальчиком и отправляет в рот.
— Масло, бабушка…
— Скажи — свестас.
— Масло…
— Свестас. Скажи — свес-тас. Горе мое, он уже говорит, даже можно понять, чего хочет малец. Свес-тас… Свес-тас…
— Свестас, — повторяет ребенок, и Крейвенене, обрадовавшись, свободной рукой гладит белую голову внучонка, чмокает сухими губами в лоб.
— Паинька. Ты вырастешь большой-большой и будешь складно говорить. Как я, как твой отец, как дедушка. Хлеба намажу, хорошо? Вот, уже крупицы пошли…
Шуршит гравий на тропе.
— Марюс!
Ребенок подбегает к матери и, вцепившись в руку, просит масла. Полина обещает ему, но Марюс хочет э т о г о масла, он не хочет т о г о масла.
Стяпонас входит в избу, садится за стол и переводит дух. Спохватывается, что сел на отцово место. Когда-то, ребенком, он смотрел на отца со страхом и уважением: отец первым брался за ложку, и только тогда все торопливо начинали хлебать. Так уж было заведено, и Стяпонас с опаской думал о том времени, когда отец одряхлеет. Ведь тогда ему, Стяпонасу, придется командовать застольем, он станет хозяином. Так рассудил отец. Миндаугаса выучит, Вациса отдаст в примаки, а Стяпонасу — среднему — хозяйство. Давным-давно, когда все вместе садились за стол, отец любил распоряжаться детьми, но жизнь каждого повела своей дорогой, даже не спросясь, нравится ли топать по ней. Миндаугас первым свернул в сторону; шел-то он по краешку, самая малость потребовалась — через канаву да в кусты. Хотя, кто там знает, никто ведь точно не может сказать… Потом настал мой черед — через другую канаву. А тут и Вацис. Вацис-то шагает по середке — если и заснешь на ходу, не сразу в канаву свалишься. Вацис сызмальства такой. И Шаруне… Но у Шаруне ветер в голове, мамин баловень, другой она породы, чем мы, даже диву даешься.
Кто же займет место отца за этим отмытым добела столом?
Вацис?
Стяпонас бросает взгляд в окно. В тени у амбара сверкает автомобиль, брат трет суконкой крыло, наводит блеск. Целый день возится со своей машиной, то и дело отгоняя Марюса, чтоб только не царапнул да камешком не запустил. «Вацис жить умеет», — говорит отец.
— Кушай. Почему не ешь?
Есть не хочется, хотя с утра не притрагивался. Жует колбасу, откусывает от огурца, но проглотить не может — кусок липнет к нёбу, словно пакля.