Железная трава
Шрифт:
— Ой ли?..
— Сказывали, рупь в сутки платят…
— Подходя… Махну-ка и я с тобой!..
— Что ж, дело твое…
— Обязательно мое!..
Приехали. На станции у крылечка въезжей шершавая толпа: к топографам по найму.
— Где же они тут?.. — спрашивает дворянская фуражка.
— Начальство-то? А где ж ему быть… Пьянствует…
Ночь провели у крылечка, свалившись в молодую, хрупкую зелень.
В небе звезды. Переливались, как угли в ночном костре а воздух студеный.
Кто-то до полночи рассказывал о своих мытарствах. Кто-то сочувственно вторил:
— Рассея — она кому мать, кому мачеха!..
Утром галдеж, божба, матерщина. На крылечке — топограф. Молодой, в болотных сапогах, в тужурке с иголочки: пуговки жаром горят. Похож на барского сынка. Сам с аршин, а пыжится взрослым дядей.
— Тебя нам не надо… — говорит он дворянской фуражке. — У тебя склад не тот!..
— Как так?.. — хорохорится фуражка. — Да я сызмальства в труде!
— Труд труду — рознь… У нас — в тайге… Путь заново… Без топора ни шагу!..
— А я что?.. — хрипит фуражка. — Белоручка я?.. Мне пила — пила, топор — топор… Какое дерево топором не возьму, за вершину его, да хрясь об земь!..
Вокруг хохот.
— Ну, ладно, ладно… — краснеет топограф. — Давай паспорт…
Из двухсот голов взято полсотни. Хохряков в счастливцах. Руки держал за спиною, грудь напоказ, колесом: грудь у него мужичья.
Заложили двуколки. Свалили инструмент, провизию, палатки. Двинулись, затянули впроголосную:
Славное море, священный Байкал, Славный корабль, омулевая бочка… Гей, баргузин, пошевеливай…Небо бледное, в проталинах: последний день апреля не жарок. Зелень — гусиный пух. Справа овражки, слева река, в мути, в пене, гремучая, крикливая, и чайки по ней, как хлопотливые хозяйки на гумнах.
— Эх ты, Сибирь-матушка… холодная сторона!..
Голос унылый, хлипкий, а человек из себя надежный. Руки в мозолях. Ворот нараспашку, грудь в темном волосе. На скуластом лице крученая улыбка.
— А ты ее видел, Сибирь-то?.. — вступается фуражка.
— Я? Скрозь изрезал… — Вздохнул. — Эх, где-где я не был, а вот труда не нашел.
Дворянская фуражка ухмыляется.
— Как зовут?..
— Звали Андреем…
— Дурак ты, Андрей!.. Труда не ищи, он те сам сыщет.
Андрей круто глядит на фуражку.
Хохряков слушает, хмурится: народу много, а толку — ни на грош. Идут, посапывают, нивесть что болтают.
Всякие. Из шахтеров. Плотники. Босяки. Переселенцы: пермяки — соленые уши, орловцы — поддубинки, воронежцы — хлебный дух… Бурьян пашенный!..
Еще ночевка. Последнее селение. И — тайга. Обступила бескрайняя, темная, туча-тучей. Смоль от нее — за версту слышно. Тронулись на рассвете. В двуколке с топографом — урядник: увязался по своему делу, на заимки, дань собрать, бражки попить… Подвигались ватагой без дороги. Впереди — провожатый, бурят. Кричит горлом, подрагивая козлиной бородкой: «Моя — вперед, ваша — слушай»…
Прыгают колеса с кочки на кочку, цепляются о пни, бьют чекою в шершавые ели. Под ногами торф, смачь.
Стучат топоры: кладут затесы, суки подрубают, а там, вон, на пути березку — вниз головой, — не мешала бы.
Вдруг взвизгнула, ошершавилась, сжалась в комок, хвост под ноги, — сука бурятская, Ходелька.
— Пси, ты, лешева!..
Стали, обступили люди: что за штука? Бурят, Иван Иваныч, сюда бежит, на ходу выкрикивает горлом:
— А пошто стал? Дурак ваша… Медведь-батюшка туто шел, след ложил, пужается психа… Эй-гей-гой!..
Дальше запрыгали таратайки. Руки у людей ноют. На плечах — тягота. В ногах — мерзлота, сырь.
— Это ничто… — говорит дворянская фуражка. — Мы раз под Красноярском втроем всю зиму в кирпичном жили, — кирпичный завод там был брошенный… Заберешься, бывало, в печь и сидишь… На улке под сорок, а мы все трое босые… Во!..
— Жрали-то что?.. — интересуется безусый пермяк.
— А что? Что черт пошлет!.. Были у нас на троих одни опорки… По очереди в город ходили, добывали… Ничо!.. Только раз ушел один в опорках, да и не вернулся… Вот, язви его, озадачил нас!..
Хохряков, улыбаясь, замечает, как краснеют, покрываются грязью его руки: теперь и жандарм не страшен.
Идет нога в ногу с Андреем. Андрей снял с головы просаленный картуз рассказывает:
— Я Россею вдоль и поперек изрезал… В Архангельске сколько-то жил, на Урале… В Екатеринославе на машиностроительном орудовал, в Одессе перебивался, в Ростове тоже… Эх-ха!.. Теперь я, можно сказать, нуль… Потому — без труда… А в те поры и я человеком был… Большая вещь — труд… Рабочий человек — главный человек на земле.. Хозяин!..
— Ну уж, хозяин!.. — откликается Хохряков. — Будет когда-нибудь — это точно, а пока…
— Чего там «пока»!.. Рабочему человеку только раскусить надо, что к чему, а уж прочее само все придет… И, допрежде всего, в дружбе друг с другом должен быть рабочий человек… Когда он вместе, его пушкой не возьмешь… Не так?.. Я тебе вот что расскажу… В Тифлисе дело было… Собрались это мы за городом… С полтыщи народу было… За нами — войско… Целый день по горам с артиллерией гонялись, — не взяли… Они — пах-пах, а мы свое! Песни орем и прочее… Первое мая было… Вот!..
Вдруг он стал.
— Ух ты, черт!.. — ударил себя рукой по затылку. — Стой!.. Какой севодни день, а?.. — Лицо его медленно осветилось. — Первое севодни мая… Понял?.. Вот так штука!..
Вдруг он натужился, заорал людям:
— Братцы, стой!.. Поздравляю… С первым мая поздравляю!..
Одни за другим остановились люди. Стали и двуколки.
— Вот так штука!.. — волновался Андрей. — Совсем из головы выскочило…
Топограф поднялся в двуколке на колена, закричал:
— Чего там?.. Айда!..
— Праздничек севодни… — подлетела к нему дворянская фуражка. — Первое мая… На чаек бы с вас, барин… Угостили бы народ!..
И покосился на кузов таратайки.
Топограф взглянул на урядника. Тот, тяжелый, встал с одышкой на ноги, заорал:
— Я те, мать твою, покажу праздник… Ты кто? Девка дырявая… Венки завивать охотишься!..
— Кше! — крикнул ему Андрей. — Братцы! — обратился он ко всем. — Севодни весь, какой ни на есть, рабочий народ празднует свою битву… Братцы! Кто мы такие?.. Рабочий народ. Должны мы почитать праздник, али нет?!.