Железные паруса
Шрифт:
Африканец глядел с признательностью и обожанием.
Падамелон просто раздувался от важности:
— Как только притащим «Апельсин» для нашего "Мандарин…" с-с-с… — Прикладывал палец ко рту. — Так, считай, они у нас в кармане…
В голове смутно крутилась мысль: "А что если…" Он отгонял ее и слушал разглагольствования Падамелона.
— «Мандарин» работает, как воронка, стоит раз запустить… Все они тут же… Даже… без разговоров… А «Апельсин» нужен как стартер… — И тут начинал нести такую чушь, такую околесицу, что слушать не хотелось.
Кто-то словно нашептывал:
"Не верь… не верь… Ложь… ложь…"
В шерсти, с копытами, умеющими проходить сквозь и во вне… Неуловимое, невещественное, но живое, близкое, рассыпанное, разлитое во всем и во вся, родное, милое, забытое… безобидное, как котенок, и настырное, как… как… былые привычки…
Марево вдалеке уже гасло. Снова скатывалось в чернильную пустоту. Вот где разгадка, мелькнуло у него. Стоит ли? подумал Он. И ему захотелось плюнуть на все, развернуться и уйти.
Но Он сделал шаг и ступил на дорогу.
Шоссе оказалось расчищенным, словно ночью раза два по нему прошелся грейдер, сгребая на обочины сухие горы снега и оставляя за собой гладкую, укатанную дорогу, на которой ноги скользили, как по льду. Из-за леса выступили крыши зданий. Разве можно было знать, что таится? Некому создавать ни преданий, ни сказок. Облако, первозданная пустота? Быть может, город сам нуждался в чей-то помощи или защите? Он как умел общался и думал, быть может, о том, что влекло людей.
По таким дорогам обязательно должны ездить машины, думал Он, вышагивая по краю, где было не так скользко. Ездить туда-сюда, только чтобы не стоять на месте, не гнить на морозе или под солнцем. Где-то там, в глубине, где хранят остатки былых навыков, действуют по заученному тайные эскадры тайных надежд — мысли и литературные герои.
Утром привозят смену, разогревают мотор, тихо матерясь: "Мать вашу!..", отворяют тяжелые ржавые ворота, давят на акселератор и отправляются в путь. Тени прошлого:
"… — говорил Вольдемар. — У них там и фотоэлементы и разная акустика, и кибернетика, охранников-дармоедов понаставили на каждом углу — и все-таки обязательно каждый год у них какая-нибудь машинка да сбежит. И тогда тебе говорят: бросай все, иди ее ищи. А кому охота ее искать? Кому охота с ней связываться, я спрашиваю? Ведь если ты ее хоть краем глаза увидел — все. Или тебя в инженеры упекут, или загонят куда-нибудь в лес, на дальнюю базу, грибы спиртовать, чтобы, упаси боже, не разгласил… глаза завяжет… кто как… У одного документы потребуют…"
Падамелон периодически бормотал:
— Как придем… как доберемся…
Африканец подбегал к обочине и оставлял желтые метки на рваных комьях.
… нестись, выпучив глаза, или, наоборот, смежив веки, или нацепив темные очки, уверенно объезжая ямы на разбитой колее… Воображая, что цель только впереди. Сцепив зубы, давят гашетку на перекрестках, и, загнав в тупик, тайком попивают пиво, которое потом заедают таблетками, чтобы только не пахло, чтобы только не наткнуться на дырку в правах. Все, все: убогие, наивные, пьяницы и трезвенники, мечтающие о пустой бабенке на обочине, о сладострастии, о грехе без похмелья. Не ведающие, что за все надо платить, хочешь или не хочешь — преждевременной старостью и трясущимися коленками; и от этого мучающиеся катарами, несварением желудков, язвами, пустопорожними мечтами и вредными привычками. Все, все осталось — никуда не делось, как крошеные ледышки в холодной проруби, как…
Кто-то отвечал, словно цитировал книжки любимых Стругацких:
"Не нужно, чтобы они были принципиальными сторонниками правды-матки, лишь бы не врали и не говорили гадостей ни в глаза, ни за глаза. И чтобы они не требовали от человека полного соответствия каким-нибудь идеалам, а принимали и понимали бы его таким, какой он есть… Боже мой, неужели я хочу так много?"
Крыши постепенно заполняли все пространство над головой, загораживали небо.
… привыкшие… не выбирающие… а скользящие: плотские радости, набитые животы; лица, напоминающие печеную картошку, тусклый взгляд, усатые женщины с плющевыми задами, нагибающиеся над жужжащими, шаркающими ксероксами, или наклоняющиеся к голубоватым экранам, — что они видят, кроме того, что видят?..
Ему так понравилась мысль, что Он долго и со смаком обкатывал ее, ищя заключительный аккорд, и как всегда ничего не находил, а только обреченно останавливался и бормотал, тупо глядя в темноту: "Думать! думать! Дожить до старости и ничего не понять — дорожка ни вкривь, ни вкось, стена, за которой никто не ждет и не может ждать, потому что, потому что… глупо и бестолково, как могильная похлебка. Проказа усталости, поражающая в самом начале, остановка на полпути, тлен чувств и знаний…"
Он не сумел толком ничего додумать, как в следующую минуту из-за поворота, словно вынырнули слепящие фары в радужных разбегающихся кругах, а за ними еще — нечто огромное и черное, смахивающее на паука с растопыренными колкими лапами. И они втроем ничего не успели понять, только Африканец, рыкнув, сунулся вперед. Их накрыло, словно облаком, понесло с бережливостью младенца, покачивая, наперекор устремлениям, планам, словно отживших свое, но так и не успевших понять прожитого — смысла поиска…
***
… стояли перед зданием то ли института, от ли опытного производства, и Падамелон, как заводной твердил:
— Пей! пей! — И тыкал в лицо горлышком бутылки.
Тоска и одиночество, пленительный обман, ожидание чуда — Он поддался, вплетаясь в невидимую ткань по доброй воле, от закономерной покорности сотен поколений. Быть абсолютно свободным? Предпочесть новую клетку? Не обольщаться вопросами — пока… пока нравится. Изжить предрассудки в самом себе, отряхнуть прах, выбрать следующий ход? Что-то мешало — обоюдное согласие, как тайный сговор?
— Пошли… пошли… в подвал. — Тянул Падамелон, — где-то здесь… ради бога… ради науки… «Апельсин» для «Мандарина»…
Он сделал шаг, все еще думая о книжке.
Мело и пело. Из-под крыши снег не то падал, не то закручивался вихрями вопреки логике, при полном безветрии, подсвеченный с боков невидимыми софитами.
Теперь Он ничего не видел. Если бы кто-то спросил, не сумел бы ответить. Несовпадение мнимого прошлого и расчерченного настоящего. Где-то там, в закоулках, на третьем дне былого величия.
Вели. Даже не стоило поворачиваться — все равно без лиц, без переходов и лестниц. Обнимали с кошачьими повадками, как равного, и уже не тело и не душу с легкостью принуждая, без хаоса и прерываний, понятно, естественно, но все равно зависимым, вторичным, — словно пространство сдернулось с места, предприняло попытку и растеклось в неведении, настороже.
Что же вы хлопочете, златокудрые, наводите глянец на том, что никогда не заблестит под вашим солнцем, не вкусит добра и почестей, не празднует по доброй воле, а живет своей жизнью нисколько не претендуя ни на какую другую, по-своему невразумительную и равнодушную, единственную в своем роде, вынесенную в крайность материи и потому нелепую и чванливую.
— Давайте к нам…
Он доплелся на твердых, негнущихся ногах, плюхнулся на пляжный хлипкий стул, все еще под впечатлением, все еще ощущая вкус мыслей, их прикосновения и радости, и облегченно вздохнул — все кончилось, осталось позади. Он даже чуть оглянулся. Но за спиной ничего не было, и Он не стал смотреть, потому что в стакан прямо из перевернутой бутылки тяжело, комками вывалился кефир.
— Пейте, освежает, — посоветовал Волдемар, — и для здоровья тоже…
Он с облегчением почувствовал себя другим, у него выросли крылья, — словно от святого причастия, словно от духовного покаяния.