ЖАНРЫ

Жертвоприношение Андрея Тарковского
Шрифт:

Чем был для художника смысл этой вечно недосягаемой возлюбленной, чей образ мог дробиться на осколки и вновь воссоединяться по мановению волшебной палочки? В чем смысл этого центрирующего томленья, когда вновь и вновь где-то в бессознательных глубинах поэту "снится" иллюзорно-зеркальный прекрасный образ? Девичий, не женский.

И ответ, встающий из танцевального кружева сценария "Гофманианы", удивителен. Этот образ, в котором моцартовская донна Анна сливает свои черты с реальной Юлией Марк, а та с незнакомкой из зеркального стекла средневекового замка, и есть та сила, что удерживает художника в вершинной точке творческого напряжения. Этот образ, врожденно блуждающий в поэте, и есть та доминанта, что помогает ему хранить гармонию темного и светлого, жаркого и холодного в динамической равновесности сна-яви, не утрачивая этот зыбкий простор. Это она, едва различимая в тумане и сутолоке дней, не тронутая ни рукой, ни поцелуем и тем не менее "самая родная и самая близкая", это она - вечная девочка - держит поэта в художническом состоянии. Более того, ее взорами и душевными мелодиями он поверяет те критерии, благодаря которым не попадает в омут, не сбивается с курса, бессознательно улавливая в ее лучах, не коснулось ли тлетворно тлеющее тело мира сего его сути, не захватил ли эту суть мирской распад, акулья хватка "плотского стиля".

Так мы приходим и так уходим с этим образом, никогда не совпадающим ни с нашими добрыми женами, ни с нашими страстями-любовями. Словно хранительная, извечная пустота древних зеркал, тайну которых мы так изумительно глубоко и без чьих-либо научений прозревали в детстве, этот образ дается нам словно некий дар, сопровождая художника, поэта в его бедственно-недоуменном пути сновидца. Как говорил в фильме Брессона старый кюре из Тарси о Богоматери: "Она наша Мать, но она и дочь, маленькая девочка, царица ангелов". Женщины слишком часто забывают, что мужчине свойственно тайно искать в женщине вот эту "маленькую девочку, царицу ангелов".

Биографы Новалиса недоумевают по поводу того, как мог он спустя всего год после смерти Софи стать женихом некой двадцатидвухлетней Юлии и в то же время много лет

подряд, до самой своей смерти вести непрерывные внутренние молитвенные разговоры с Софи. Но эта двойственность - двойственность нашего "положения в космосе", в силу которой у Гофмана была жена, служившая ему проводником в мире плоти, и была "небесная" подруга - его проводник в совсем ином измерении. Речь идет об опыте прижизненного умирания. Об опыте "диалогического" бытия - в этом и в том мире одновременно, синхронно. Этот опыт можно с очевидностью созерцать в странных, "здешне-нездешних" ритмах "мирского монаха" Андрея Горчакова. И опыт его иномирности, опыт его отречения от чрезмерности и назойливости здешнего столь потрясающе пластичен, что ни у кого и подозрения не возникает, что перед нами дитя, заглянувшее к нам из Зазеркалья.

Это чувство иномирности здешнего стилистически безупречно присутствует во всех фильмах Тарковского. Иномирность в его картинах излучает свет того же уровня, что и идущее изнутри свеченье древнерусских икон, им любимых, что и свечение полотен Питера Брейгеля... Да и гул Баховых месс или органных фуг - разве это не шелест космической двумирности?

Как Новалис имеет, быть может, большее значение для истории человеческого духа, нежели для литературы, так и Тарковский скорее выбивается из истории кинематографа, нежели плавно вписывается в нее, и духовная составляющая одиссеи Тарковского, вероятно, гораздо более значима, чем одиссея сугубо художественная.

Как и для йенцев, для него не существовало разделения жизни на сущностное и несущностное.

"Обыденное существование - это и есть священнослуже-ние, почти такое же, как служение весталок. Мы заняты охраной священного и таинственного огня... От нас зависит, как мы заботимся о нем и как его бережем. И не означает ли характер этой заботы меру нашей верности, любви, нашего внимания к высшему, самый характер нашего существования?"

Этот фрагмент Новалиса вполне мог бы написать и Тарковский.

Нежный цветок йенских романтиков стремительно процвел не только не получив в Европе развития, но трансформировавшись в нечто почти прямо ему противоположное. Чувство сквозной духовной целостности мироздания у поздних романтиков попросту выветрилось. Парадоксально-единая, "волшебно-гармоническая" (хотя и трагическая) вселенная Новалиса у Клейста и Гофмана разваливалась на дихотомические, враждующие части. У Гофмана "действительность как бы окончательно лишается Бога, затвердевает, становится карикатурой; ей противоположен идеал, столь непохожий на нее, что он кажется иллюзией" (В. Жирмунский). Безысходным трагизмом веет от этой разорванности сознания, сближающей фигуру Гофмана с нашим временем, что и привлекло к нему Тарковского, носившего в себе столь же саркастические наблюдения над феерическим разрывом между подлинностью "внутренней вселенной" и блестящей фантомностью "этого мира" - мира, заледеневшего в мертвом интеллекте.

Потому-то такое двойственное отношение Тарковского к романтикам, под которыми он понимал фигуры типа Клейста и Гофмана. В одном из поздних интервью он говорил: "Мне захотелось сказать свое слово о романтизме. Обвинительное слово об очень западном явлении. Это какая-то странная болезнь. Когда человек становится старым, он, наверное, так относится к молодости: осуждает, стыдится себя в юности и всегда ей завидует. Мне кажется, что романтик - всегда жертва вампиризма. Люди необычайно одаренные употребляли богатую духовную энергию не туда. Романтизм - это не приукрашивание, а подмена, когда мне недостаточно самого себя и я начинаю сам себя изобретать, изобретать мир, а не верить ему. Вот, например, был такой Клейст, знаменитый романтик, в расцвете таланта, молодости вместе со своей невестой покончивший жизнь самоубийством, чтобы не дожить до угасания любви. Я могу их понять, но это поступок, противоречащий жизни как таковой. Потому что ощущать жизнь как постоянный праздник - большой грех. В XX веке на Западе люди ждут от жизни какого-то скакания, если его не происходит, то считают, что плохо. Вот это и есть романтизм - наивное отношение к жизни. Нет мужества, мужественности по отношению к ней, страшный эгоизм, желание пользоваться красотой, любовью других..."

Вот куда протягивает Тарковский нить из середины XIX века, в сущности, обессмысливая трагическое натяжение позднего романтизма.

В другом интервью того же времени на вопрос о Гофмане Тарковский сказал: "С Гофманом у меня странные отношения. Мне хочется высказаться о романтизме вообще. Вспомните историю жизни и смерти Клейста, и тогда вы поймете, о чем я говорю. Романтики - люди, которые всегда пытались видеть жизнь не такой, какая она есть. Самое страшное для них - рутина, привычное существование... Романтики - не борцы. Их убивают химеры..."

Все верно, но это-то и есть тот полный разрыв с опытом йенцев, о котором я говорю. Йенцы (насколько хорошо он их знал - не суть важно, ибо ведем мы речь о генетическом духовном сродстве) и были этими желанными для внутреннего Тарковского борцами за восстановление реальности из той мертвенной заледенелости, в которую она брошена интеллектом. В полемических "Монологах" Шлейермахер писал: "Напрасно ищут они Божество по ту сторону временного существования... Ибо уже в этой жизни носится дух над миром времени... Поэтому теперь начни вечную жизнь в постоянном самосозерцании... и плачь, если тебя уносит поток времени, а ты не несешь в себе вечности".

Йенцы умели видеть "в грязной луже отраженные звезды" - образ Довженко, примененный Тарковским как-то однажды к себе. И самоощущали себя они проповедниками, деятелями "невидимой церкви", а не богемой, как, скажем, все те же Клейст, Гофман, у которых реальный земной мир, взятый "сам по себе", лишился скрыто-божественного статуса, и они тоскуют по иному миру, с которым здесь никакой связи нет, полный разрыв. А это неприемлемо ни для Тарковского, ни для Новалиса. Храм и первосвет либо здесь-и-сейчас, либо нигде и никогда.

Мужчина и женщина (1)

Вспомним анкетный ответ Тарковского на вопрос "В чем. по-вашему, сущность женщины?" - "В подчинении и самоумалении из любви".

Звучит ошеломительно, я бы даже сказал - невероятно средневеково в наше время, когда на историческую арену вышла женщина-блядь*, поправшая и отринувшая свою былую женственность.

* После долгих колебаний я решил оставить это словечко - самое, увы, популярное в нынешней "общающейся" России, ибо любые эвфемизмы придадут разговору ложную, даже лживую тональность. Речь идет не о распутстве определенного процента людей, а о сокрушительной тотальности явления. И женщина-блядь - не ругательство уже и не метафора, а термин.

Поделиться с друзьями: