Жертвуя малым
Шрифт:
— Гляди-ка, — с одобрением цокнул языком, — детей вперед пустили.
Не зная, куда помчаться, что сделать, Соль, сжав кулаки, как завороженный, вновь подсел к экрану. С пульсирующими от боли глазами он следил, как туман, клубясь, отступает перед плотно закутанной в шубы и платки кучкой живых детей. Полуголый пророк, ухмыляясь, стоял за ними, скрестив на груди руки, армия несытых толпилась за его спиной. Вот он шагнул, еще шаг, еще, взмахнул рукой, погоняя детей, и туман вобрался вовнутрь, образуя в самом себе узкий коридор. Но, стоило несытым вступить в него, как коридор сомкнулся.
Звука в телевизоре не было, и Соль со старшим мальчиком в полнейшей тишине наблюдали, как корчатся в туманном плену змееглазые.
— Они не пройдут, — прошептал, разжимая кулаки, Соль.
Старший мальчик покосился на него с веселым презрением.
— Смотри лучше, — пригласил он.
Дети и пророк шли сквозь седую преграду, и она отступала перед ними, чтобы сомкнуться за спиной. Вот те дети, что шли впереди, стали сбиваться с шага, спотыкаться, один ребенок упал. Туман вокруг них густел, темнел, чернота расползалась по нему, как клякса по белой бумаге, и лишь один пророк по-прежнему был безмятежен. Метели не было в тумане, ни метели, ни снега, и он спокойно вышагивал — прямой и стройный, с повисшими вдоль узких скул прядями белых волос, с изуродованным акульей ухмылкой лицом, странно-одухотворенный и нелепо-нарядный, как предуготовленный к фотографированию мертвец.
«Мертвец и есть, — закусив губу, глядя в собственное, украденное у него, чужое лицо, подумал лихорадочно Соль. — Проклятый бог, который все разрушит. Чертов пророк!»
С трудом оторвавшись от экрана, на котором, выбившись из сил, валились с ног дети, а чудовищная карикатура на него самого безразлично ступала по их закутанным в тулупы телам, он посмотрел в лицо мальчишки, склонившегося над телевизором рядом.
— Молох, — просительным детским голосом сказал он, — но ведь если мы оба здесь, кто же там… ходит?
Старший мальчик не спешил отвечать, но взгляд его, впившийся в черно-белый экранчик, помрачнел.
— Почему ты здесь, Молох? Почему ты не умер? — вновь, уже настойчивее спросил Соль, и взял старшего мальчика за руку. Она оказалась холодной и влажной, эта его рука, как конечность лягушонка — так сразу и не поймешь, живого существа, или нет. Не успел Соль начать об этом размышлять, как мальчик отдернул руку.
— Смышленая жестянка, — кривя в насмешливой ярости тонкие губы, зашипел-заговорил он. — Да только поздно уже, видишь? Поздно ты догадался. Сейчас нам чудеса твоей сообразительности уже ни к чему.
— Молох, — Соль глянул краем глаза в экран и, увидав, как чудовище в маске его лица выходит из-под преграды на волчью сторону, поспешно отвернулся. Молитвенно сложил перед грудью тонкие, исцарапанные руки. — Пожалуйста, расскажи, что произошло? Почему этот… это там ходит? Почему ты здесь? Как остановить его, расскажи, прошу тебя, Молох?!
Старший мальчишка, гневно раздувая ноздри, мерял его взглядом с минуту, не меньше. Потом вдруг весь как-то сник. Повел глазами, обозревая окружающий их унылый пейзаж. Вздохнул.
— Твое место, да? — спросил с ноткой дружелюбия. — Просторно. Море и небо, и даже город, — он махнул рукой за спину, за камень, туда, где над руинами кружились и хрипло каркали механические птицы, — есть. А у меня и такого места не было. Вначале, пока от матери еще что-то оставалось, уходил к ней, она обнимала, крепко-крепко. Но она… ты ведь помнишь, у нее не было головы, и она постепенно стала тяготиться. Ничего не говорила, ха! — головы-то нет! — но я-то видел, как ей тяжело. Ей моя защита, может, нужнее была, чем мне ее. И я перестал ходить, спрятал. Дорогу к ней. Спрятал. Забыл. Сам себя начал забывать. Много спал. Как отравленный. Как одурманенный. У меня еще была музыка, но и она разрушилась со временем. Он ее разрушил. Тот, другой я. Да ты ведь помнишь все эти жуткие концерты.
Я засыпал. Один раз попытался бороться, еще в самом начале пути, когда увидел надежду покончить… да ты помнишь. Только ты ведь мне не дал! Ты привел туземца, вкусного волчка, и тогда я проснулся, весь проснулся, пока его пил. Свободу почуял. Стал спать сладко, как раньше, при жизни. Видел сны про себя живого. Про маму и отца. Про пианино. Я тогда весь спал, а сам думал — живу. Чувствовал живым себя как никогда. Да только волчья кровь оказалась отравой. Наркотиком. Чтобы живым себя ощутить.
Я ведь тогда все думал — с чего все началось? Не я один, нас было много — задумчивых. Да и ты, знать, интересовался, или, может, из чувства верности своей тупой за мной таскался, а? Вот и сейчас собачьими глазами смотришь.
Я тогда часто бодрый бывал, спасибо сладким волчкам. И все думал, искал. Назад хотел, чтобы обратно — в человека. Но и не хотел тоже. Ведь мама и отец мертвы. Ведь это я убил их. И как мне быть, если вдруг я назад человеком стану? Как же мне жить с их кровью на руках? Так я думал. А он, тот, который другой я, все подзуживал: оставь, наплюй, забудь. Ведь ему поначалу от крови волчьей ох, как было не по себе, ведь эта волчья кровь меня пробуждала, мои глаза открытыми держала, а ему планы путала. Но я бессилен был человеком снова стать, я не знал, боялся, и ответа все никак найти не мог — почему мы такими сделались? И я начал спать, теперь уже — наяву, а он за меня выступал. Был моим представителем. И с тобой разговаривал он, ему нравилось такое положение: он приказывает, а ты служишь, — да тебе и самому нравилось, правда? Я однажды с тобой поговорил сам, так ведь ты что ответил, вспомни? «Кровь туземцев, — ты сказал, — кровь туземцев тебе, Молох, поможет». Как видишь, помогла. Так помогла, что и вдвоем не расхлебать.
Я тогда не знал, почему стали мы немертвые. Не понимал, откуда взялась бездна, в которую я заглядывал уже трижды. Один раз, еще пока живой был, а второй — когда своей кровью ты осмелился меня напоить. Я глотнул тогда той кровушки, глотнул изрядно и — опрокинулся. Лежал, глазел в жерло бездны, вот как мы сейчас. Как же умирать не хотел. Ведь там мама и отец. Ждут. А что я им скажу? Это я вас убил, скажу? Это я — ваш убийца?!
Ведь я смеялся над отцом, когда он из-за тебя умирал, вспомни? Или нет, ты не вспомнишь… ты не знаешь, ведь я смеялся в душе. Ну как, в душе… Так смеялся, что другому не видно. А маму я сожрал. Получается, дважды убил. А потом еще раз, когда забыл к ней дорогу. Она ведь тут, — он ударил кулаком в тощую грудь, — до сих пор. И отец с ней рядом. И если я умру, я ведь встречусь с ними, а они меня спросят: за что? Почему, сынок? — скажут. Или не скажут ничего, простят. Так ведь от этого еще хуже. Я себя не прощу.
И тогда, под одноглазым взглядом бездны, я лежал и про все это думал, а он, тот, который другой я, мне сказал: не ссы. Прорвемся. Пусть младенцев принесут, он сказал, новорожденных пускай тащат. Будем пир пировать.
И пировали. Я без памяти лежу, а мои верные слуги розовым детишкам надо мной глотки вспарывают, чтобы теплая кровь мне губы кропила. И так рьяно они малышей, как свиней, резали, что пришел я в себя, оклемался. Открыл глаза, а за стенками шатра — вой, стон, плач. Слуги мне говорят: бабы-дуры, матери. А я им говорю: всех убить. Пускай теней лишатся не по жребию, а по воле господина. Благое дело для них сотворил. За преданность отблагодарил. А детей, младенцев окоченелых, скормил их же матерям. Тоже, между прочим, акт сострадания. Ведь лишиться тени в таком раннем возрасте — хуже самой страшной пытки. Матери про то знали, потому рыдали, давились слезами, а жрали. Куда деваться? Все-таки собственных детей от страшной участи спасали. Многие из тех матерей потом, помню, пробовали новую жизнь прервать. Какая бросилась в костер, какая в прорубь. Ну, да хозяин — барин. Если узы Старших их не смогли сдержать, что другое удержит?
Но с той ночи я понял, что и против тебя у меня найдется средство. Да и ты для меня тогда не представлял угрозы. Я был твердо убежден, что избавился от тебя. Мы оба — я и тот, другой, — избавились.
Лишь без сладких волчьих душечек я остался, и меня это огорчало. И задумал я давно, при тебе еще, на соседнюю резервацию совершить набег. Долго мы ее осаждали, долго тамошние туземцы упрямились, не хотели уступать. Я уже почти впал в спячку, да только он, тот, другой, упорствовал. Уж ему-то чего было надо, не знаю. По-моему, он и без меня превосходно себя чувствовал. Но он вскрыл запечатанные территории, проник в заповедные места. Никого там не осталось, горстка зверей на один зубок, да их старая жрица при последнем издыхании. Он, тот, другой я, их сожрал, не поморщился. Да только жрица та, хоть и при смерти, а ядовитой, как и ты, гадиной оказалась. И снова бездна, старая подруга, своим черным холодным оком в самую душу мне пялилась. Ну, не в душу, но как будто бы… Да только знали уж мы средство — я, да он, тот, другой, — и снова удрали от равнодушного зрачка. Ночь за ночью стали коротать. Стали забывать.