Живая вода
Шрифт:
Около этого окна он готовился к экзаменам в седьмом классе. Разный мальчишеский хлам: проволока, гвозди, шалнеры, всякие железки вызвали улыбку. Зачем-то все надо было, натаскивал. Мечтал что-то построить, да так и промечтал. Четырьмя днями промелькнуло детство: зимним – белым, осенним – золотым, весенним – дождливым и летним – зеленым.
„Так что же вспомнилось-то?“ – мучился он. А, вот что. Обида на отца. Он не дал учиться после семилетки. Как ни просился Николай дальше, отец заставил его пойти в колхоз. Десять классов Николай закончил уже в армии, а после службы – вечерний институт.
Сейчас Николай прощал отца. Волей-неволей поймешь его: легче заставить работать остальных людей, когда не жалеешь родных. „Бей своих, чтоб чужие боялись, – усмехнулся Николай. – Ну как было, так и было. Теперь не воротишь. А отец уж старик“.
Стоял еще день, в бане было свободно. Выбрали скамью возле окна. Оконные стекла, до половины замазанные белилами, еще не запотели, и виднелась лампочка на столбе. Она горела, но тускло.
Отец ошпарил веник. Вода в тазу потемнела, запахло как лесной прелью после дождя. Николай рывком отодрал разбухшую дверь в парилку. Охнул и, жмурясь, аккуратно пошагал вверх по ступенькам на полок. Там, трудноразличимый в пару, лежал человек.
– С успехом трудиться, – пошутил Николай и крякнул, чувствуя, как зябнет от жары, как истомно вживается тело в высокую температуру.
– Дверь-то че нараспашку? На тройке заезжаешь? А-а, – узнал лежащий Кирпикова. Это был Афоня. – Здорово, Сашка. Не выстужай, не выстужай да покрути колесо. Дай газу до отказу и скорости все сразу.
Зашипело – Кирпиков открывал паропровод. С хриплым свистом пошел в щели полка серый пар. Николай заплясал и свирепо стал бить себя. На коже проступили красные полосы.
– На-ко моим, – сказал Николаю Афоня.
– Давай-ка, давай, батюшко, – весело сказал отец, приседая и прижимая к голове горящие уши. – Ну па-ар, самый жаровой пар.
Николай посмотрел на веник Афони и засмеялся:
– Силен, бродяга!
– А твоим только комаров отгонять.
Обычно парятся березовым веником. Кожа от него становится упругой и скрипит под пальцами. Но какой же был у Афони, если он так презрительно отозвался о березовом?
Дубовый? Есть любители и на дубовый. Хлестаться дубовым чувствительно, присадисто, но зато уж и жить после него хочется. Но и не дубовый был у Афони.
Может быть, пихтовый? Этот сортом повыше, встречается в банях редко. Пихтовый пахнет смолой, он тяжел, сбивает с ног. От него глохнешь и хочется убежать невымытым. Нет, и не пихтовый был у Афони.
Какой же тогда? Знатный был парильщик Афоня, явился к первому пару, лежал-подремывал в этом раскаленном воздухе, в котором колыхнуться без ожога трудно, и веник у него был соответственный. Можжевеловый был веник. Это зеленый пучок колючей проволоки, это куст азиатских роз без самих роз, с одними шипами. Но всякое сравнение вылетит из головы, когда тебя стегают таким веником. Самому париться можжевельником невозможно – жалко молодой цветущей жизни. Новобранца-парильщика двое держат, один парит, или, вернее, порет. Бедняге кажется, что кожа на нем рвется в лохмотья, ребра исцарапаны, что конец света для него наступил намного раньше, чем назначено судьбой, а всего-то навсего исполняется выдуманный закон – добро насильственно. Выйдет парильщик с померкшим светом в очах, добредет до крана, сунется под холодную струю, сядет на пол, впадет в небытие, потом потихоньку оклемается, и потихоньку забрезжит ему новый свет, свет того солнца, когда был он молодым, когда будущее было безбрежно, безгрешно и стремительно летело к нему, а не улетало. И вот он окончательно очнулся, и вот он видит…
Не зря, наверное, можжевельником на севере выпаривали всю заразу, и из южного брата его, кипариса, резали кресты – и нательные и могильные…
– Дай-кося, – сказал Кирпиков. Взял, хлестнул. – Нет, Афоня, вышел я из возраста. Ну, Николай! Воскресни!
– Нет, не осилю, – ответил сын.
Допаривались внизу. Афоня все подбавлял пару и все истязал себя, рассуждая, что народ нынче пошел хуже прошлогоднего, вот раньше были парильщики, теперь что! теперь – тьфу! Да и сам он, Афоня, со всеми своими соплями до прежних не достигнет.
Еще ноги попарил Кирпиков, весь взмок, ослабел. Николай похлестал его по спине.
– В стекляшку-то заходи, к Лариске-то! – орал с полка Афоня. – Кольку веди. Колька, слышь, встретимся в пивной. От рубля и выше! Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать? – И он поддавал пару и хлестался. – Уходите? – кричал он. – Так придете или нет?
В мыльной уже копился народ. Кирпикова окликали, здоровались, и ему было приятно, что он с сыном. Говорили, что наконец-то собрался первый за все лето дождь, маленький, но все же. Сын сделал еще заход в парилку, отец остался. Налил горячей воды в старый таз, грел ноги. Видимо, ноги первыми откажут ему. Хоть сердце и дало весной и летом знать, но с той поры не тревожило. Ногам больше всего досталось в жизни. Сколько матушки-землицы перемерено ими. Но и спасибо им – не давали стареть организму. Ноги городских жителей жалеют автобусы и трамваи, зато первыми отказывают у горожан пищеварение и нервы.
Сын грузнел, это Кирпиков замечал от приезда к приезду. Сейчас его не сравнить с тем, когда он вернулся со службы. Работа у него сидячая – инженер-технолог. Часто засиживается. Это Кирпиков узнал от невестки, когда она при нем упрекала Николая в неумении жить. „За переработку тебе не платят, рабочие получают больше тебя; и зачем тогда было учиться?“
„Эх, – подумал Кирпиков, – как вывела: парень виноват, что учился. Да что я снова о ней?“
Ноги притерпелись к воде, и Кирпиков решил подгорячить ее. Пошел к крану у окна, ладонью протер стекло.
На улице уже стемнело, дождь сбрызнул листву – и она радостно горела в свете лампочки.
Сын вернулся из парной. Посмеиваясь, сказал, что Афоня выходить и не думает, что можжевельником попариться он, Николай, натуры так и не набрался.
Из парилки доносился перестук веников, будто там молотили.
В углу, как снятые с вооружения, копились выпаренные веники.
– С легким паром, – говорили им в раздевалке.
– А вас с будущим, – отвечал Кирпиков.
– Мы в детстве шутили, отвечали: „С тяжелым угаром“. Помнишь, ты мне поддал? – спросил Николай.
– Дак зачем дуром-то шутить?
– А мама маленьких окачивала и приговаривала: „С гуся-лебедя вся вода, с нашего Коленьки вся худоба“. – Он хлопнул себя по животу.
После бани дышалось легко, да и воздух после дождя помягчел. Узкие матовые листья акаций перевешивались через палисадник. Деревянные тротуары качались под ногами. Сумерки были прозрачными.
Николай нес сумку с бельем, Кирпиков веник.
– Пускай на квартиру, – пошутил Кирпиков и засунул веник в сумку.
И эта давняя шутка и эта просторная даль вверху напомнили Кирпикову те времена, когда дети уже выросли, но еще не разъехались.
Почему-то вспомнилось, как взяли они двенадцать инкубаторских цыплят. Два назавтра окоченели. Младшенькая завернула их в лопухи и похоронила. Поставила на холмик крестики из лучинок. И – додумалась же! – наготовила еще десять крестиков и выкопала десять ямок. И точно: все крестики пригодились.
– Ну Афоня и исколот, – удивился Николай. – На груди крест и написано: „Отец, ты спишь, а я страдаю“.