Живые картины (сборник)
Шрифт:
К тому, что только что не произошло. Так что же, собственно, произошло? – спросит сбитый с толку читатель. Так пролежав всю ночь, обложенная, как холодными грелками, видениями его гибели, отроковица мчалась к первому метро, вбегала – он приподнимал змеиные, драконьи веки и в отвращении изрыгал: зачем Вы здесь – Вы жалки. Пошла прочь.
Так повторилось много-много раз.
Пытаясь понять: а) ехать ли любоваться на погубителя души своей в агонии химиотерапии; б) что же это за блядский такой сюжет, приведший меня сюда на мерцающий асфальт, чтобы заново обсудить с собой вопрос этический – следует ли заново идти в логово издыхающего дракона, некогда сожравшего, сжамкавшего твоё сердце (вот так: ням-ням-ням), вероятно, именно этот вопрос и является событием-сюжетом – тем, без чего не живут, не держатся ни приличная неудавшаяся жизнь, ни приличная проза. Хороший вопрос всегда задаётся дважды. Вновь я посетил: событие боли.
Приди ко мне и будь моя. Я, знаете ли, стал совсем нехорош. Лицо с тонкими чертами, довольно красивые глаза, но отвратительные рот и зубы, тело белое без растительности, зад маленький, но стройный, позже мы поговорим о других его пристрастиях. Тиресий, что же сталось со мной, что я здесь делаю, зачем я здесь, что я пишу и чем?
Тиресий аккуратно выдыхает:
«Думаю – что это проза. Этот текст не распадается ни на фразы, ни на фрагменты. Что-то его связывает прочно. И еще мне очень нравится – это страшно трудно и редко достижимо, – что слова как бы вдавлены в слова. Не умею сказать точней, но так чувствую и – когда это удается (несколько раз) – завидую, то есть жалею, что мне столько раз не удавалось. Это про эстетику. А насчет этики и психологии – мне нечего сказать». Тиресий-то был стилист. Он научил тебя железными словами делать им больно, делать им сладко, делать их ими – а голос должен быть при этом твёрдый и лёгкий. И тогда они будут смотреть на тебя, как будто ты горящий куст: вот увидишь.
Что же он сделает с твоим сердцем на этот раз? Заберёт вместо своего, разложившегося? Снова изблюёт его из уст своих? Механизм призыва был необходим, как вампиру – солёная струйка, для поддержания хрупко-мощной жизни. Возвращение в вопрос, возвращение в себя двадцатилетней давности, возвращение в местность – повернёшь направо, будет бакалейная лавка, за ней помойка, за ней сад. Всё вместе – маршрут боли, когда ты бежишь, зная утешить его и обладать им, и всегда находишь его в отвращении к тебе, в раздражении.
Тебя снова приманивают на тристанову приманку, ковыряют в сердечной мышце, как в устрице коротким ножом. (Причём здесь сердце, однажды сказал он, всем известно, что душа находится в гортани. Всё, что он говорил тебе, ты сжимала в горсти и несла в мир серых людей, и носила, и слушала как раковину, и улыбалась как идиот. Он научил тебя, он подтвердил тебе: нет разницы между добром и злом, есть только страх желания, страх бесчувствия-скуки и страх смерти, суть одно и то же – с этими видами страха необходимо бороться. Всё есть вопрос стиля.)
54. Он хочет, чтобы девица пошла на исповедь, поджидает момент, когда она выходит оттуда, чтобы оттрахать её в рот. 55. Он имеет проститутку во время мессы, произносимой в принадлежавшей ему часовне, и кончает при кульминации молитвы.
Тогда, исполнившись, истомившись равнодушием к жертве, от которой шла скушшшная вонь тоски, желания, сострадания, он рассказал всем, кто согласился послушать, всему набрякшему от любопытства городу, что жертва-с, мол, сама во всём (в чём?) виновата (ибо нет разницы между справедливостью и несправедливостью) и таким образом не может более считаться жертвой, но будет от сего дня считаться хищной искательницей, острыми коготками впивающейся в гаснущих хрупких пьеро, ехидной землеройкой, маленьким уродивым вонючим зверьком. Прогнать её шваброй в люк.
И вот теперь я вылезу из люка (в известном смысле, вся жизнь ушла на это выпрастывание себя из люка), я пойду к нему, наполненному благородными соками химиотерапии, и скажу, я не помню зла, я не помню ничего.
Бог с Вами – я всё помню. Я не могу. Забыть.
Каким же событием увенчаем?
В одно из утр, измученная его полуночным камланием, вбежала к нему – моему тоцкому/мышкину, моей фригидной настасье, он сидел, отвернувшись к окну, лицо его, как всегда, было наполнено скукой почти видимой, болезненной, как будто весь мир для него был исполнен скуки, как вонью. И вдруг как будто что-то жалости подобное овладело им, пробежало по нему: он наклонился над тобой и наклонил свои ладони над твоими ладонями – но тут же весь одёрнулся и выдохнул свой припев: пошла прочь.
Это почти я носила в себе двадцать лет – через все ложа и выкрики, носила в лифчиках с иглами вовнутрь и вовне и в шёлковых корсажах, оставлявших розовые следы на жирноватой спине, вышитых бисером, который я так сладко научилась метать: и вот теперь ты зовёшь меня, вопрос повторяется, и кто знает, возможно, двадцать лет были сроком чудовищной беременности и сейчас родится ответ. Тиресий объяснит мне смысл этой жизни, слабо отличимой от смерти, наполненной тенями и их неисполнимыми желаниями.
Только представить. Я вхожу в больничную страшную комнатку (не надо мелодрам, зачем страшную – это же Стэнфорд, в конце концов), я вхожу в больничную лучезарную комнатку, и ты лежишь там, полный теперь и своим ядом внутренним, и ядом внешним, занятый их сочетанием и перемешиванием в себе. Я наклоняюсь над тобой, над Вами («никогда не переходите на ты с тем, кого любите») – и наступает что-то. Как одна из бесчисленных жюстин, или там эжени, я провела эти годы, надеясь снискать Ваше одобрение: не добродетель утверждала я, но сеяла твои уроки, как зубья дракона. С трубками, торчащими изо всех отверстий, мой учитель, дорогой Франваль, примет меня наконец в одобряющие объятья, и мы успокоимся; может быть, мы жалко поласкаем друг друга ещё, а может быть, мы сразу умрём, как нищие в первую ночь заморозков, и утром нас подберут.
Шпильки
Александре Мие
«Заколи мне, – сказала я, – заколи мне волосы, пожалуйста, чтобы как у тебя, я хочу купаться». Она молча, со своей обычной сосредоточенностью достала из своих волос шпильки и ловко закрепила ими узел на моей макушке. Ей было не так уж это сложно – ашкеназийские волосы наши были из одного материала, путающиеся, тяжёлые, колючие, как войлок. Только цвет немного разнился: у неё бронзовый, почти свекольный, почти как марганцовочные закатопотёки – когда солнце уже почти ушло в нору, в лузу. А у меня – как травы в октябре на бессильном солнце – бурые, сухие. Или как высохшие, выдохшиеся водоросли, равномерно изблёванные морем на песок. Она закрашивала седину, я же невероятно гордилась несколькими мёртвыми штрихами – так честолюбец тычет в нос позёвывающим гостям приглашение на особенную вечеринку.
Мне очень понравилось, как это она так ловко закрутила мне пучок, и, сидя в воде, я всё время трогала его – как шлем, воображая себя мрачнейшей и самой нелегкомысленной из богинь, выскочкой и умнушкой Палладой, над которой всегда посмеиваются Аполлон и Афродита, самозабвенно трогающие друг друга за задней солнечной партой.
Когда я вылезла на сушу, как древняя тварь, она посмотрела через подгоревшее плечо и сказала с хмурой убеждённостью: «Шпильки – это главное». Они должны быть твёрдые, острые и не должны гнуться, вот как эти, можешь оставить себе.
На ночь я с сожалением высвободила всё же волосы, а шпильки заложила в книгу, которую всегда носила с собой, как важный бюргер – Библию с измятыми, расслоившимися, сальными уголками, – я знала эту книгу практически наизусть, да нет, я знала её наизусть вполне – зачем же я перечитывала её?
Как всегда это устроено с перечитыванием, не ради знания, но ради физической радости, трогания губами всё тех же букв, узнавания на ощупь знакомых лиц. Вот Марина Малич сидит снаружи у запертой комнаты – внутри её муж Данечка занимается любовью, он оставил ей записку на двери, чтобы подождала входить, он деликатный, он позаботился о ней – может, он там с её подругой, а может, с сестрой Ольгой. Вот Марина Малич выбирается из мёртвого города, где даже палачам зимой не так уж сыто живётся – зубы качаются и волосы выпадают, надо уходить, вся надежда у горожан, которые ещё могут двигаться и бояться, на немцев – уж они-то поселят в хлеву, в коровьем говне, накормят хряпой, будут бить, при каждой попытке самоубийства будут любезны вынуть чуть загодя из петли. Вот Марина Малич соблазняет на спасительном, обитаемом острове свободы, в Париже, мужа своей матери, лысеющего, мягкого, нежного, бесстыдного человека. Мать, покинувшая девочку несколько революций и войн назад, несколько уязвлена такой дочерней прыткостью – подкрашивает губы, поправляет вуальку на шляпе и твёрдыми шагами (хотя щиколотки уже не те, опухли) идёт в советское консульство просить выслать дочь обратно, если возможно – в сибирский лагерь. La Siberie.