Живые картины (сборник)
Шрифт:
По воскресеньям в санаторий приезжали актёры. Это были самые жалкие из существующих в ареале ленинградской области актёры, которых профнепригодность и удары судьбы выгнали за пределы удачи и амбиции.
В субботу рядом с меню вывешивали афишку: «Лучшие в мире актеры на любой вкус, как то: для трагедий, комедий, хроник, пасторалей, вещей пасторально-комических, историко-пасторальных, трагико-исторических, трагикомико– и историко-пасторальных и для сцен в промежуточном и непредвиденном роде. Важность Сенеки, легкость Плавта для них не диво. В чтении наизусть и экспромтом это люди единственные».
Рыхлая, рассеянная женщина, с крашенными в морковный цвет волосами и в горящем блёстками кримпленовом платье, с придыханием выдыхала отрывки, допустим, из Берггольц или, допустим, Пановой, а язвенники и гастритники вздыхали и вздрагивали от неловкости и скуки. Возбуждённая встречей с прекрасным, я возвращалась в комнатку. Папа лежал, повернувшись лицом к стене, и скучно, равномерно стонал от боли.
Его, как спартанский вонючий лисёнок, ела изнутри язва двенадцатиперстной кишки; мне она все те годы представлялась каким-то жутким злобным маленьким божеством, безжалостной ловкой тварью о двенадцати перстах.
Я закрывала голову подушкой и повторяла какие-нибудь бессмысленно повторяющие, отражающие друг друга случайные слова.
1991. (За год до его смерти)
На сей раз фокусник-профилакторий забросил нас с ним в край сосново-дюнный, ассоциирующийся у широких читающих масс с медленными прогулками по зимней заре тяжёлой женщины с тучным голосом как будто на тебя опустили колокол или в магнитофоне плёнку зажевало («профессор Barskova, а это вообще мужчина или женщина читает?»). Это женщина читает.
Мне было уже пятнадцать лет – возраст осмысленного протеста; мой осмысленный протест выражался в том, что я защищалась от молчания отца сидением на выстроившихся вдоль аллеек санатория качелях с очередным томом Дюма-пэра. Дюма был выбран неспроста – в том собрании сочинений (полагаю, досадно неполном) было пятьдесят томов. Со мной покачивались Миледи с кровотачащими плечиком и обрубком шеи, взбалмошная дурочка иркутских снегов Полина Гебль и шмыгающая над свёрточком с головой своего возлюбленного слабая на передок Маргарита Наваррская – все они казались мне, покрытой позором всех примет полового перезревания, убедительными моделями для подражания.
И самый дорогой, понятный из всех – Граф Монте-Кристо. Тут папа обьявил, что ему нужно в город на кафедру и что он оставляет меня на день одну. Так во мне и возникло решение последовать за своим графом – на свободу: выпрыгнуть из заточения в страшном холщовом мешке, то есть отправиться прямиком на Комаровское кладбище. Зачем так морбидно? – спросит раздражённый читатель.
Ruinlust? Тени великих? Что-то вроде. Дело в том, что я решила подыскать там себе нового отца, отца получче. Ну хотя бы тень нового отца.
Никакой мистики – только прагматика (в конце концов, вам рассказывает истории человек, решивший после смерти ненаглядного креститься исключительно с целью бюрократических последствий: вот наступает Судный день, прикинула я, и меня не пускает к нему плечистый мрачный привратник, не пускает сказать, что я всё же нашла в себе силы жить и любить после всего, что ты учудил, друг любезный, только из-за отсуствия крестика? Да пожалуйста! Но это другая история).
А в истории этой я (камера ныряет назад и там замерзает) уныло перебираю на родительских пыльных полках угрюмые тома Библиотеки Всемирной Литературы, за ними начинается смешанный лесок всякой всячины, и вот, в томике переводов легендарного китайца-выпивохи я обнаруживаю две любопытные меты: инскрипт излишне приватного, сентиментального содержания и фотографию переводчика. Совмещение этих двух знаков судьбы не оставило во мне никаких сомнений: неведомый пылкий синолог и мог быть назначен тем самым срочно искомым отцом.
Какие могут быть сомнения? Я отправилась к зеркалу и провела срочную экспертизу – всё сходилось: высокий лоб, благородный точёный нос, лёгкие насмешливые уста, прохладные насмешливые глаза. Я надувалась гордостью узнавания и ожидания, как Пеппи Длинныйчулок: оттуда, я думаю, и бралась её богатырская сила. Всё ясно! Вот откуда во мне эти сдержанность, вальяжность, прохладные пути и манера баловня судьбы.
Весь этот комок тепловатого бреда бился и жил во мне с тех самых пор, и, когда молчание папы достигало уже температуры заполярной, я глядела на него, улыбаясь, и думала: ничего-ничего, а вот он, другой, он бы уж не смолчал, мы бы читали с ним друг другу вслух про Монте Кристо… и всякое.
Так что отлучка молчащего была ею воспринята как наказ судьбы, отправляйся, мол, в путь, на Комаровское кладбище, там (она навела свои жалкие справки прикормыша ленинградской словесности), там рядом с могилой своей яркой матери (у меня, может, и бабушка есть – в смысле была? – «лицо неопределённого выражения чуть выдвинутый вперёд подбородок волосы огорчают она красит их в красный цвет что придает ей вид осенний а заодно искусственный любит она играть в преферанс чуть не довела себя этим до второго инфаркта но вот происходит чудо – она принимается за работу – и тут происходит чудо») – там спит и он.
До кладбища от санатория было часа два бодрым шагом. Её шаг никогда не был бодрым. Путь шёл через станцию, потом вдоль озера, она перешла рельсы, чуть не упала, горячо пахло дёгтем и машинным маслом. От станции к кладбищу тянулся мелеющий ручеёк зевак и легитимных скорбных родственников.
Сколь увлечённо переходила от плиты к кресту и от звёздочки к булыжнику. Под камнями сими покоились советские и антисоветские знаменитости, которым врач прописал бодрые балтийские ветры и мелкий песок дюн, режущий глаза.
И вот наконец – он. Рядом со своей мамой. Фрондёр и ленивец рядом с упрямой труженицей-пчёлкой, которой иногда удавалось выжжужжать из себя прозу абсолютной горестной чистоты. Вдвоём эти знаменитые мать и сын могли бы считаться идеальной пьетой, аллегорией ленинградской литературы: недовыраженной, недопрочитанной, изъевшей себя компромиссами, в конце концов – неотразимой. У меня с собой были припасённые в дорогу останки санаторного завтрака – сырник и яблоко. Я села на землю рядом с надгробием, на припёк. Принялась полдничать. Ощущение, что пришёл, добрался. Что тебя дождались – без тебя не садились за стол, посматривали в окно и на часы.
Что я, собственно, собиралась делать с этим новым знакомством, с заново приобретённым отцом? Об этом я не особо думала тогда. Так в момент завязи новой страсти не думаешь о преградах, рутине, жалких словах прощания, ни о какой невозможности, но весь плавишься в лучах узнавания и предчувствия близости: как же всё это будет на этот раз? К какой части тела прикоснутся сначала руки, губы, жизнь твоего другого? Мне просто нравилось изобретённое дурного тона чувство, что теперь я была не одна на свете, что спящие за оградкой красавец и красавица, если бы только расколдовались под магическим воздействием крошек моего сырника, пожалели бы меня и, может даже, принюхавшись, приняли бы за свою.