Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью
Шрифт:
Домашние роды исключались. Дочь Марлен родилась в первоклассной частной клинике Берлина, при вспоможении знаменитого профессора.
«О, как я страдала! Ему пришлось сделать надрез там, чтобы выпустить тебя, – вот отчего у тебя такая хорошенькая головка», – слышала я с двухлетнего возраста. Память о тяжком испытании родами, об особой красоте только что родившей изнемогающей матери она прекрасно использовала десять лет спустя в фильме «Кровавая императрица».
Существует множество версий как относительно обстоятельств моего рождения, так и относительно его даты. Так вот, единственный ребенок Марлен Дитрих родился 13 декабря 1924 года. День и месяц оставались неизменными, но поскольку она меняла год своего рождения, то же происходило и с годом рождения дочери. До 1976 года, до тех пор, пока мой отец не умер и я не нашла в его бумагах свою метрику, я не знала с уверенностью, сколько мне все-таки лет. Такие мелкие неувязки были частью моего детства. До двенадцати лет я точно не знала, кто мой настоящий отец; подразумевалось, что тот, кого я звала «Папи», – наилучшая кандидатура, но… кто бы закрепил эту уверенность? Похожа ли я на него? Сходство ничего не решало, он сам был похож на мою мать, как родной брат, только глаза – карие. Но меня эти несообразности не беспокоили. Моя мать так часто говорила мне, что я – ее, и только ее, что кто бы ни оказался моим биологическим отцом, места ему в моей жизни отведено не было.
Со дня моего рождения Марлен и Руди стали Мутти и Папи друг для друга, для их дочери и большинства близких друзей. Своей главной ролью Марлен сделала теперь материнство. Самоотверженность переплеталась с постоянным страхом, что я в любой момент могу заболеть и умереть или, что еще хуже, не дотяну до совершенства. Она кормила меня грудью с редкостным упорством, и всю оставшуюся жизнь я слышала, что это только из-за меня у моей матери обвисшие груди, что она пожертвовала их девичьей упругостью ради моей младенческой алчности. Поскольку впервые меня поставили в известность о моей вине в возрасте двух лет, я потом переживала всякий раз, как видела, сколько неприятностей причиняет матери ее грудь.
К осени 1925 года в Голливуд прибыла Грета Гарбо; старый фельдмаршал фон Хинденбург президентствовал в Германии; Адольф Гитлер опубликовал первое издание «Майн кампф»; «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина имела бурный успех, а Марлен Дитрих была более чем готова вернуться к работе.
В начале 1926 года Эрнст Любич оставил берлинские киностудии, решив, что и ему, и Голливуду будет больше пользы от его многочисленных талантов; вышел из печати первый роман Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце»; доктор Йозеф Геббельс был назначен лидером берлинского округа от нацистской партии; а Марлен Дитрих вернулась к работе на полный день. В тот год она снялась в двух фильмах, участвовала в многочисленных пьесах и ревю – на маленьких ролях, иногда просто проходных, – но, где бы она ни появлялась, публика не могла отвести от нее глаз. Едва ли сознавая это, она вырастала в берлинскую знаменитость.
18 октября 1926
Невозможно заполнить здесь временной разрыв. Слишком многое произошло за это время. Моему Ребенку скоро будет два года. Я хочу писать самые важные вещи, чтобы потом знать, через что я проходила. Ребенок – единственное, что у меня есть, больше ничего. Мутти все еще очень добра ко мне, и Ребенок для нее – счастье. Я постепенно начинаю отплачивать ей за ее любовь – но не более того. Я играю в театре и в фильмах и зарабатываю деньги. Только что перечла этот дневник – о боже, где тот чудесный избыток чувств, обуревавших меня? Все прошло! Никто не понимает, почему я так привязана к Ребенку, никто не знает, что, кроме этого, у меня ничего нет. Я, сама по себе, не испытываю ничего как женщина и ничего как личность. Мое дитя невероятное, даже чужие люди, не члены нашей семьи, любят ее и тянутся к ней. Ребенок – суть моей жизни. Я думаю, я умру молодой. Надеюсь хотя бы вырастить Ребенка, и хотелось бы жить, пока живет Мутти. И Лизель (с ней не все в порядке. Но тут ничем не поможешь. Я ее очень люблю).
Лизель вышла замуж за «негодного плебея», как обычно называли в семье ее мужа, родила сына, о котором никто никогда не упоминал. Ее жизнь приняла совсем иной оборот, чем у ее обожаемой «киски».
Мне было почти три года, когда мой отец стал разводить на крыше голубей. Я знала, что баба Лош, как я звала мать моей матери, нашла для нас удобную квартиру в одном из лучших районов Берлина и помогает платить за аренду. Вот почему у меня была собственная комната с окном в маленький парк. У моего отца был кабинет, где он спал, мать занимала большую спальню в конце темного коридора. Гостиная с массивным буфетом и двенадцатью стульями с высокой спинкой открывалась по воскресеньям, когда мать обедала дома. Я была еще слишком мала и не понимала толком, куда она уходит и что делает. Но, когда мать бывала дома, присутствие ее было таким всепроникающим, а бурная любовь ко мне такой всеобъемлющей, что этого хватало для заполнения пустоты ее отсутствия.
Нянчить меня наняли молоденькую деревенскую девушку, добрую и заботливую. Она мыла и скребла меня и полы, вежливо разговаривала с моим отцом, но распоряжения принимала только от матери, перед которой преклонялась. Звали ее Бекки, и она мне нравилась. Она не целовала меня ежеминутно, не душила в объятиях, не запихивала мне в рот насильно лакомые кусочки, не делалась белее мела, когда я чихала, не ужасалась, если мне случалось кашлянуть, и не мерила мне то и дело температуру. Более того, она не рассказывала моей матери, что я хожу с отцом на крышу кормить голубей. Мне нравилось на крыше – в любое время года это было особенное место. Небо, облака и голубиное воркованье. У моего отца, человека очень педантичного, все зерно было рассортировано по банкам с надписями и по маленьким деревянным ящичкам. Я не знала, почему одни птицы получают один сорт зерен, другие – другой, но понимала, что отец это знает – он был авторитет в очень многих вещах. Я смирно сидела на своем личном ящике и смотрела, как отец кормит своих товарищей. Цвет неба, я помню, был в точности как голубиные перья – сизый. Берлинские небеса как будто сделаны из стали.
Почему я никогда не порывалась рассказать матери об этих особенных минутах? Это было бы так естественно для трехлетней девочки – желание разделить радость или, по крайней мере, выказать ее. Я часто задумывалась: что заставило меня сделать выбор в пользу молчания в таком нежном возрасте? Может быть, я знала уже тогда, что матери будет неприятно, если радость мне доставит кто-то другой, не она. Так что я помалкивала и никогда не спрашивала отца, почему он тоже молчит про крышу, просто испытывала облегчение оттого, что он не проговаривался.
У моего отца было множество вещей, которые меня завораживали. Например, автомобиль о четырех дверцах с брезентовым складным верхом, отделанной деревом приборной доской и мягкими кожаными сиденьями. Шедевр сам по себе, он имел еще и одно умопомрачительное устройство. К приборной доске крепился ящичек, который, стоило отцу нажать на рычажок, выдавал сигарету – уже зажженную! Моему отцу никогда не приходилось отрывать глаза от дороги, чтобы рыться в карманах в поисках зажигалки – дымящаяся сигарета сама попадала ему в пальцы! Как это получалось, было и до сих пор остается для меня тайной. Каким образом в снедаемой инфляцией Германии мог он позволить себе обзавестись таким чудом – не говоря уже о прилагаемой к чуду элегантной машине, – это другая загадка. Но если уж так рассуждать, то тогда откуда у моей матери, играющей мелкие роли за тогдашнюю нелепо малую плату, могло появиться норковое манто? Задолго до того, как Голливуд занял в подобных несоответствиях лидирующее место, для семьи Дитрих-Зибер они были совершенно естественны. С самых ранних лет я наблюдала, как роскошные вещи появляются и исчезают, а им на смену приходят еще более роскошные – и все это без звуков фанфар и без особенного восторга. Никаких тебе: «Смотрите все: наконец-то! Манто, на которое я копила деньги, которое я так давно хотела… Оно мое! Разве это не чудо? Давайте отпразднуем!» Моя мать просто появлялась в один прекрасный день в норковом манто, бросала его на стул, откуда оно сползало на пол и так там и валялось, пока она возилась на кухне, готовя обед.
Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему – так вопрос не стоял. Просто особенная, и все, это так же естественно, как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетнем возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я начала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.
Мне позволялось поздно ложиться спать, когда мать принимала гостей. Взгромоздившись на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом на своем месте и молча слушала. Колоритные друзья матери рассказывали о пьесах, в которых играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все понять и запомнить. Моя мать была очень довольна, если я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери – это было как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я – из этих людей.
Осенью 1927 года мать уехала в Вену. Надолго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что, когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне», а кое-кто, например мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.