Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой».
Следующее письмо — буквально на другой день, 3 февраля — жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки:
«<…> Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры. — И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты — для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые <…>».
Слова о Берберовой, может быть, чуть презрительны и идут вовсе вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…
Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула жизни — и это накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни — 4–6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:
Играю в карты, пью вино, С людьми живу — и лба не хмурю. Ведь знаю: сердце все равно Летит в излюбленную бурю. Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья. Его и нет на том пути, Куда уносит вдохновенье. Уж не вернуться нам назад, Хотя в ненастье нашей ночи, Быть может, с берега глядят Одни, нам ведомые очи. А нет — беды не много в том! Забыты мы — и то не плохо. Ведь мы и гибнем и поем Не для девического вздоха.Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина — слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то лихость и веселье. Все равно — гибнуть…
Но ясно одно: «счастливый домик» уже больше не существует. Об этом свидетельствуют и стихи, вернее наброски, отдельные строчки, на обороте черновика:
Иду, вдыхая глубоко, Болот Петровых испаренья, И мне от голода легко, И весело от вдохновенья. Прекрасно утопать и петь…На обороте написано:
«Счастливый домик»! [Наш] Он разрушен ___________________ Что делать! Для не будет песен, нетСтроки эти относятся скорее всего к 1922 году, когда что-то уже сдвинулось в душе, что-то было решено…
Наступают мучительные дни — дни колебаний и сомнений. Нюра пишет об этих днях:
«Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали положить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может плохо кончиться. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».
Окончательное решение, как это почти всегда бывает, далось очень трудно. Оставить Нюру казалось невозможным после всего пережитого вместе, его терзали муки совести, чувство вины. Но и без Берберовой он уже не мог. Позже, в эмиграции, Ходасевич написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда».
Все чаще на фоне всех мрачных настроений, одолевавших обитателей Дома искусств, особенно после расстрела Гумилева и всех участников Таганцевского заговора, возникали мысли о том, что надо уезжать из России. Нюра вспоминает, что еще раньше Ходасевич спросил как-то ее: «А ты со мной поехала бы за границу?» «Я ответила совершенно спокойно: „Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца — с удовольствием“. Этому разговору я не придала большого значения и сделала это напрасно».
Теперь он собирался за границу с другой. Предотъездные события ускоряют ход.
Внутренняя связь с Ниной становится все крепче. Свидетельство тому — стихотворение «Улика», где нечто нездешнее существует рядом с такой простой вещью, как женский волос на плече, замеченный гостем:
Была туманной и безвестной, Мерцала в лунной вышине, Но воплощенной и телесной Теперь являться стала мне. И вот — среди беседы чинной, Я вдруг с растерянным лицом Снимаю волос, тонкий, длинный, Забытый на плече моем. Тут гость из-за стакана чая Хитро косится на меня. А я смотрю и понимаю, Тихонько ложечкой звеня: Блажен, кто завлечен мечтою В безвыходный, дремучий сон, И там внезапно сам собою В нездешнем счастьи уличен.По поводу этого стихотворения автором написан самый прозаический краткий комментарий: «7–10 марта. 7 марта была Н. Потом пришел Верховский (поэт и переводчик), читал сонеты и пил чай».
«Нездешнее счастье» — оно существует, пусть в «безвыходном, дремучем сне», но им невозможно пренебречь.