Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
И Ходасевич с грустью говорит, что Пушкин отодвинется от нас, что лицо его станет лицом полубога, бронзовой статуи. «Но многое из того, что видели и любили мы», потомки уже не увидят.
«То, о чем я говорил, должно ощутиться многими как жгучая тоска, как нечто жуткое, от чего, может быть, хочется спрятаться. Может быть, и мне больно, и мне хочется спрятаться, но что делать? История вообще неуютна. „И от судеб защиты нет“.
Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти — разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти — страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой».
Это было горькое, трагическое, но вполне осознанное пророчество.
Речь кончалась так: «…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича еще по Москве, написала потом о его речи: «Речь Ходасевича кончилась неожиданным для него триумфом: все ему неистово хлопали. Я ее прочитала: она лирическая и вызывает лирическое потрясение. Она вся построена на личной нежности к Пушкину и исторической субъективизации общественных настроений с точки зрения „нас“ <…>; говорю „нас“, но это „мы“ у Ходасевича почти что „я“, эготическое общение с Пушкиным». Об этой речи написала потом с восхищением, прочитав ее, София Парнок: «…чтоб не забыть нам, чьим именем нам надлежит аукаться в последний неминуемый час, живет среди нас Ходасевич».
Вместе с Блоком и Ходасевичем выступали 13 февраля Михаил Кузмин, литературовед Эйхенбаум и журналист Харитон, а 26 февраля — снова Эйхенбаум, журналист Волковыский и Сологуб.
После этой речи Ходасевич получил окончательное признание в литературном мире Петербурга, вошел в его элиту, но и нажил себе сразу если не врагов, то оппонентов и недоброжелателей в лице Эйхенбаума, Шкловского и других опоязовцев — они понимали, в кого он метит, и отвечали ему в печати. Речь Ходасевича тоже была напечатана, причем трижды в течении двух лет: в «Вестнике литературы» № 4/5 за 1921 год, в сборнике «Пушкин, Достоевский» (Пб.: Издательство Дома Литераторов, 1921) и в книге самого Ходасевича «Статьи о русской поэзии» (Пб.: Эпоха, 1922).
Летом часть обитателей Дома искусств отправилась на дачу — была такая летняя колония у «Диска», в имении князей Гагариных Холомки и расположенном рядом имении Новосильцевых Бельское Устье, в Псковской области, на берегу реки Шелони. Гагарину удалось превратить свое имение в охраняемый музей. Ходасевич прожил там какое-то время вместе с Нюрой и Гариком, потом Нюра уехала, они остались вдвоем.
Жили там довольно весело, ели много фруктов, что было очень кстати в те голодные времена. По вечерам жгли костры, пели под гармонь местного агронома, даже водили кадриль.
Здесь, в Бельском Устье, Ходасевич получил письмо от Андрея Белого, в котором тот сообщал ему о смерти Блока. Отслужили по Блоку панихиду в местной церкви. Ходасевич хотел помянуть его еще и иначе: предложил местной молодежи спеть вечером у костра его любимую песню «Коробейники»; но выяснилось, что никто этой песни не знает…
В Бельском Устье Ходасевич узнал в начале сентября и о расстреле Гумилева. Впечатление все это произвело самое тяжелое…
<…> Здесь аисты, болота, змеи, Крутой песчаный косогор, Простые сельские затеи, Об урожае разговор. А я росистые поляны Топчу тяжелым башмаком, Я петербургские туманы Таю любовно под плащом. И к девушкам, румяным розам, Склоняясь томною главой, Дышу на них туберкулезом, И вдохновеньем, и Невой… <…>В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:
Высоких слов она не знает, Но грудь бела и высока И сладострастно воздыхает Из-под кисейного платка. Ее стопы порою босы, Ее глаза слегка раскосы, Но сердце тем верней летит На их двусмысленный магнит. <…>Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»
Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.
«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:
Сижу, освещаемый сверху, Я в комнате круглой моей. Смотрю в штукатурное небо На солнце в шестнадцать свечей. Кругом — освещенные тоже, И стулья, и стол, и кровать. Сижу — и в смущеньи не знаю, Куда бы мне руки девать. Морозные белые пальмы На стеклах беззвучно цветут. Часы с металлическим шумом В жилетном кармане идут…Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. Дохнут».
Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…
«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.